И буду судить живых и мертвых

- -
- 100%
- +
Она шла и думала: смотрите. Смотрите. Вы на нас каждую субботу смотрите. Вы нас терпите, как нужник. Вы через нас переступаете. Вы к нам ходите по ночам, ваши мужья, ваши сыновья, ваши братья, ваши батюшки. А днём креститесь и плюёте.
Смотрите теперь на меня.
Ей вспомнилась картина — она видела её когда-то в журнале у тётушек, ещё девочкой, гравюру: женщина в красном фригийском колпаке, с голой грудью, с ружьём в одной руке и знаменем в другой, идёт впереди толпы через баррикаду, через трупы. Француженка. Свобода. Тётушки, увидев, что она разглядывает гравюру, отобрали журнал и сказали, что это неприлично.
Женщина впереди толпы. Красное.
За ней, цепочкой, понурые, в сером, шли четырнадцать девушек с Болота. Это была не толпа. Это было не войско. Это были лошади, которых вели на ярмарку.
Пока.
Наверху, на самом краю горы, белел костёл.
Они проходили мимо него — мимо ограды, мимо ступеней, мимо высоких дверей с латинской надписью. Двери были открыты. Изнутри доносилось пение — низкое, протяжное, на чужом языке, — и тянуло холодом и ладаном. Шла служба.
А рядом, через забор, — деревянный дом с мезонином. Окна закрыты ставнями. Там жили теперь какие-то чиновники. О Бакунине в нём ничего не напоминало.
Маслова замедлила шаг. Посмотрела на костёл. На дом. Снова на костёл.
Из дверей костёла вышла старуха — полячка, в чёрном, с чётками в руках. Увидела процессию. Увидела красное. Замерла на ступенях.
И вдруг — Маслова не поверила своим глазам — старуха перекрестилась. Не так, как крестились русские, — справа налево, всей ладонью, по-католически. И поклонилась. Не им — может быть, чему-то за их спинами, иконе, которую видела только она. Но поклонилась в их сторону.
Маслова смотрела на неё. Старуха смотрела на Маслову. Потом опустила глаза и пошла прочь, перебирая чётки.
Сзади кто-то из девушек прошептал:
— Это она что?
— Кто знает, — сказала Женька, шедшая следом. — Полячка. Может, за Магдалину приняла.
В приёмной комитета было то же, что неделю назад.
Портрет государя над лавкой. Стол писаря с жёлтыми книжечками. Запах карболки, йодоформа и табака. И женщины на лавке — из других домов, из дома Шульцихи, с Песков. Полная в шляпке с облезлым пером. Худая с сизым лицом. Рыжая молоденькая, теперь уже не с узелком, а в накрашенных румянах, с пустыми глазами.
Полная увидела Маслову — и привстала.
— Ты! — сказала она с восторгом. — Та самая! Тысячная!
По лавке прошёл шёпот. Женщины из чужих домов уставились на Маслову, как уставились бы на икону в крестном ходе. Тысячная. Об этом знали уже и на Песках, и у Шульцихи.
Нана, войдя, громко хмыкнула.
Она села на край лавки, откинула вуалетку и заговорила — по-русски, громко, чтобы слышали все, с тем латышским акцентом, который она теперь уже не пыталась прятать:
— Тысячная. Тысячная! А знаете ли вы, милые, за что она на каторге была? За отравление. Купца отравила. В Москве. Порошок ему в коньяк. Он и помер. И деньги у него взяла. А присяжные её на каторгу. Вот она какая, ваша тысячная. Отравительница.
Тишина. Женщины на лавке отшатнулись от Масловой — чуть-чуть, незаметно, но отшатнулись. Полная в шляпке перестала улыбаться. Рыжая посмотрела испуганно. Даже девушки из дома Анны Марковны — свои — отодвинулись на полвершка.
Нана смотрела на Маслову с торжеством. Огромные подведённые глаза блестели.
Маслова сидела на лавке, сложив руки на коленях, с закрытым зонтиком у ног, и молчала. Секунду. Две. Три.
Потом повернула голову к Нана и сказала спокойно, ровным, светским голосом, каким говорят о погоде:
— Не отравила. Но могу.
Тишина стала другой.
Маслова почувствовала это сразу — всей кожей, как чувствуют перемену ветра. Страх, который Нана хотела вызвать — страх перед ней, отвращение к ней, — этот страх никуда не делся. Но он повернулся. Он перестал быть отвращением. Он стал уважением.
Отравительница. Каторжная. Та, что пляшет на столе. Та, что берёт тысячу. Та, что выходит на осмотр в красном. Та, что может.
Она поняла это и улыбнулась про себя. Нана хотела опустить её — и подняла. Нана дала ей легенду.
Легенду не надо опровергать. Легенду надо носить. Как красное платье.
Беру кусок жизни, грубый и бедный, подумала она откуда-то, из воздуха, из чьей-то будущей книги, — и творю из неё сладостную легенду. Отравительница? Пусть. Пусть они боятся. Страх — это тоже оружие. Пятое? Шестое? Она сбилась со счёта.
Нана смотрела на неё — и торжество в её глазах гасло, медленно, как фитиль, который прикрутили.
— Маслова Екатерина! — крикнул писарь.
Маслова встала. Взяла зонтик. Прошла мимо Наны — так близко, что задела её колено красным шёлком.
И сказала, не останавливаясь, вполголоса, так, чтобы слышала только Нана:
— В Риге, говорят, красивые церкви. Ты по ним не скучаешь, Анна?
Нана побелела под румянами.
Карл Фёдорович мыл руки в эмалированном тазу. Обернулся. Увидел её — в красном.
Пенсне блеснуло.
— Раздевайтесь, — сказал он. — За ширмой.
Очумелова на этот раз не было: был писарь, тощий, прыщавый, с пером за ухом. Он сидел у окна и смотрел в бумагу, не поднимая глаз.
Маслова разделась за ширмой. На этот раз быстро. Без представления. Не для кого было.
Вышла. Села в кресло. Положила ноги на подставки.
Металл вошёл холодно.
И она поняла, что не чувствует ничего. Ни унижения, как двенадцать лет назад. Ни злой силы, как неделю назад, когда смотрела Очумелову в глаза. Ничего. Холодный металл. Немец в пенсне. Писарь у окна. Это было — как зайти в баню. Как вымыть руки.
Зеркало больше не имело власти над ней. Она уже посмотрела в них в ответ.
Карл Фёдорович наклонился, посмотрел, выпрямился.
— Здорова, — сказал он.
Писарь записал.
Маслова не встала сразу. Она полулежала в кресле, с ногами на подставках, и смотрела на доктора — снизу вверх, спокойно, с интересом. Как смотрят на экспонат.
— Карл Фёдорович, — сказала она. — А правда, что граф Толстой ничего не понимает в сифилисе?
Он замер с полотенцем в руках.
— Простите?
— В «Крейцеровой сонате». Он там пишет про болезни, про воспитательные дома. Один доктор говорил, что граф не потрудился прочесть ни одной книжки, написанной специалистами. — Она помолчала. — Вы ведь специалист. Вы как думаете?
Карл Фёдорович смотрел на неё. Долго. Потом снял пенсне и стал протирать его полотенцем — медленно, тщательно, как протирают что-то очень ценное.
— Вы читали «Крейцерову сонату»? — спросил он наконец.
— Мне князь пересказывал. — Она улыбнулась. — Подробно.
— А что вы ещё читаете?
— Сеченова. «Рефлексы головного мозга».
Он перестал протирать пенсне.
Маслова сняла ноги с подставок. Встала. Пошла к ширме. У ширмы обернулась.
— Вы мне как-нибудь объясните, Карл Фёдорович, — сказала она, — что такое торможение рефлексов. Я не совсем поняла. У Сеченова там трудно.
Она ушла за ширму.
За ширмой было тихо. Потом она услышала, как доктор надел пенсне. И не стал мыть руки.
Обратно они шли той же дорогой.
Мимо костёла. Мимо дома с мезонином. Мимо церковной ограды, где старый священник уже не стоял. Вниз, по земляным ступеням, с горы Воскресения в Болото.
На полпути Маслова отстала. Остановилась на площадке, где лестница делала поворот, у кривой берёзы, откуда было видно всё Болото внизу и Ушайку, и дальше, за городом, Томь, и тёмную полосу бора на том берегу. Кафтан.
Рядом остановилась Женька.
Угрюмая, худая, некрасивая, с тяжёлой челюстью и маленькими злыми глазами. Самая дешёвая в доме: три рубля, и то не всякий брал. Долг у неё рос, как опара. Она достала из кармана папиросу, закурила, затянулась глубоко, по-мужски, и выпустила дым сквозь зубы.
Они стояли рядом и молчали. Внизу девушки спускались цепочкой, серые, понурые. Бык шёл последним.
— Ты зачем сюда пришла? — спросила вдруг Женька, не глядя на неё.
— Куда?
— Сюда. К Анне Марковне. В дом. — Женька затянулась. — Ты не за деньгами. Тысячу взяла — и не ушла. Долг сразу выплатила. Комната своя. Книжки читаешь. Хозяйке грубишь. На осмотр в красном. — Она выпустила дым. — Ты не за деньгами.
Маслова молчала.
— И не от нужды, — продолжала Женька. — Я нужду знаю. Нужда — она вот. — Она кивнула вниз, на серую цепочку девушек. — Нужда глаза опускает. Ты не опускаешь.
— Нет, — сказала Маслова.
— Так зачем?
Маслова посмотрела на неё. На злые маленькие глазки. На тяжёлую челюсть. На папиросу в грубых пальцах. Она знала о Женьке немного — из книжки Эммы Эдуардовны: долг пятьсот восемьдесят, растёт; из разговоров девушек: попала в дом шестнадцатилетней, после того как её изнасиловал хозяин лавки, где она служила, а отец выгнал из дому за позор. Женька ненавидела мужчин. Всех. Тихо, угрюмо, без надежды. И читала по ночам слезливые романы про графинь и благородных разбойников и плакала над ними.
— Судить, — сказала Маслова.
Женька повернула голову. Посмотрела на неё. Долго.
Потом засмеялась — коротко, хрипло, как кашляют.
— Судить, — повторила она. — Кого?
— Всех.
Женька перестала смеяться.
Она стояла с папиросой у рта и смотрела на Маслову, и в её злых маленьких глазах что-то происходило. Медленно. Как лёд трогается на реке. Сначала недоверие. Потом — удивление. Потом — то, что Маслова видела вчера в зале, когда шла с Приваловым к лестнице: узнавание.
— Всех, — повторила Женька тихо. И кивнула. Будто это было самое естественное слово на свете. Будто она сама давно хотела его сказать, но не знала, что оно существует.
Она бросила папиросу на ступени и растёрла каблуком.
— Я умею одну вещь, — сказала она, глядя вниз, на Болото. — Ты не знаешь. Никто не знает. Я больна. С весны. Немец не видит — я хитрая, я знаю, как прятать. А они ходят. И я им не отказываю.
Маслова молчала.
— Каждый, кто со мной, — сказала Женька, — уносит. Домой. К жене. К невесте. — Она помолчала. — Это мой суд.
Маслова смотрела на неё. Долго.
— Это плохой суд, Женя, — сказала она наконец.
— Почему?
— Потому что ты тоже умрёшь.
Женька пожала плечами.
— А ты не умрёшь?
— Я — нет. — Маслова повернулась и пошла вниз по ступеням. — Я ещё не всех записала. И царству не будет конца.
Женька постояла, глядя ей вслед. Потом пошла следом.
Вечером Настя принесла ей чай.
Она поставила поднос на столик, налила, положила сахар — два куска, как Маслова любила, она уже запомнила, — и не уходила. Стояла у двери, теребя фартук.
— Что, Настя?
— Катерина Михайловна… — Настя запнулась. — А правда… правда, что вы… купца…
Маслова подняла глаза от книги. Посмотрела на неё — на маленькую, белобрысую, в веснушках, с тонкой шеей и круглыми светлыми глазами, полными страха.
— Боишься? — спросила она.
Настя кивнула. Потом замотала головой. Потом снова кивнула.
— Не тебя, — сказала Маслова. — Тебе не надо бояться.
— Почему?
Маслова помолчала. Посмотрела на неё — внимательно, медленно, оценивающе. Так, как Анна Марковна смотрела на неё саму в первый день. Как барышник на лошадь. Тонкая шея. Светлые глаза. Веснушки. Испуг. Покорность. Всё это стоило дорого — Маслова знала цену. Всё это когда-нибудь пригодится.
— Потому что ты моя, — сказала она. – Я своих не трону.
Настя смотрела на неё, не понимая. Потом лицо у неё вдруг стало мягким, детским, благодарным. И слёзы потекли из светлых глаз — тихо, сами.
— Спасибо, — прошептала она. И выбежала.
Маслова посмотрела ей вслед. Потом вернулась к книге.
Она читала Бокля, «Историю цивилизации в Англии», которую купила вчера у Макушина вместе с Дарвином. Читала о том, как климат и пища определяют судьбу народов. Читала и не понимала половины. И это было хорошо. Как с мужчиной, который берёт тебя слишком быстро, слишком грубо, и ты не успеваешь понять, что происходит, — а потом лежишь и вспоминаешь, и понимаешь, и хочешь ещё.
За окном, на горе, белел костёл. Внизу, во дворе, зажигали красный фонарь.
Суббота кончилась.
2.3. Наверху и внизу
В доме Анны Марковны её больше ни к чему не принуждали.
Это случилось само, без разговоров, без договоров, — как случается в природе: волк приходит в стаю, и стая расступается. Никто не сказал ей, что она может выбирать. Она просто стала выбирать — и никто не возразил.
В воскресенье вечером, на второй неделе, к ней подвели гостя — чиновника из казённой палаты, тучного, лысого, с мокрыми губами и золотыми очками, который заплатил Анне Марковне двадцать пять рублей вперёд и требовал «тысячную». Маслова посмотрела на него с дивана, через всю залу, — на лысину, на губы, на живот, перетянутый жилетом, — и сказала:
— Нет.
Анна Марковна побледнела.
— Катерина Михайловна, — зашептала она, наклонясь к ней, — да ведь он из казённой палаты… да ведь он двадцать пять… да ведь у нас так не бывает…
— Теперь бывает, — сказала Маслова. — Отдайте ему Нана. Она любит золотые очки.
И не встала с дивана.
Чиновник ушёл с Нана. Нана посмотрела на Маслову так, что, если бы взглядом можно было убить, в доме Анны Марковны стало бы на одну девушку меньше. А Анна Марковна, вечером пересчитывая выручку, сосчитала, сколько принесла за неделю угловая комната, — и больше не сказала ни слова. Ни в тот вечер, ни потом.
Девушка, которая приносит втрое больше остальных, может отказывать. Это не закон. Это арифметика. Эмма Эдуардовна понимала арифметику лучше, чем Евангелие.
И Маслова выбирала.
Не по деньгам — деньги и так шли. По другому.
Она сидела вечерами на малиновом диване в красном, с прядью на глазах, и смотрела на мужчин, входивших в залу. Смотрела, как смотрела Анна Марковна на неё в первый день: барышнически, оценивающе. Только Анна Марковна оценивала, сколько можно взять. А Маслова — хочет ли она.
Но хотела она часто.
Это её саму удивляло. Двенадцать лет у Китаевой она не хотела никогда. Тело работало, как работает лошадь в упряжке: тянуло, потому что надо, потому что кнут. Желание — это было у других. У барышень в романах. У графинь, которые падали в обмороки от поцелуев. У неё было только ремесло.
А теперь тело проснулось. Как просыпается весной болото: сначала треснет лёд, потом пойдёт пар, потом зацветёт черёмуха, потом поднимутся комары — и уже не остановишь. Пять месяцев голода в Кафтане. Потом Привалов. Потом Нехлюдов. И что-то внутри неё открылось, как открывается шлюз, и не закрывалось.
Она хотела почти каждую ночь.
И не видела причины себе отказывать.
Греха нет: это она знала теперь точно — Сеченов объяснил. Есть раздражение и ответ на раздражение. Есть нервы, мышцы, кровь. Есть голод — и его утоление. Стыда нет: стыд — это то, что внушили тётушки, попы и граф. Бога нет: его выдумали люди, которые боялись темноты, как мужчина выдумал Вечную Женственность, потому что боялся настоящей.
Что же её сдерживало?
Только биология. Только тело. Дни, когда кровь приходила с луной, — и тогда она запиралась в угловой комнате и читала, и Анна Марковна знала, что к ней нельзя. Усталость — когда трое за ночь, и наутро болит всё. И страх, единственный, звериный, древний, — страх понести. Ребёнок — это была цепь. Самая прочная из всех. Прочнее долговой книжки, прочнее жёлтого билета. У неё уже был один ребёнок — его забрали в воспитательный дом, и он умер там, безымянный, в общей яме. Второго не будет. У Анны Марковны была бабка, которая знала, как сделать, чтобы не было, — травы, спринцевания, уксус, лимон, — и Маслова слушалась бабку внимательнее, чем когда-то слушала тётушек на молитве.
Больше ничто.
Ни Бог, ни мораль, ни стыд, ни граф. Только тело и его законы. Она была свободна так, как не была свободна ни одна женщина в Томске — ни губернаторша, ни вдова с ананасами, ни барышня с зонтиком, которая перешла на другую сторону улицы. Те были заперты: мужьями, приданым, Церковью, приличиями, страхом. А она — в борделе, с жёлтым билетом, на Болоте — она была свободна.
Это был парадокс. Она это понимала. Ей это нравилось.
Днём она надевала серое.
Старое серое платье, то самое, кафтанское, с кружевным воротничком. Стирала помаду. Убирала волосы в простой узел под платок. Смотрела на себя в зеркало — и видела другую женщину. Скромную, бледную, с тёмными косящими глазами. Мещанку. Учительницу. Вдову.
Маска снята — и под ней другая маска.
Она выходила из калитки, шла через Болото, поднималась по земляным ступеням на гору — и никто её не узнавал. Мальчишки, свиставшие в субботу, не свистели. Барышни не переходили на другую сторону улицы. Чиновник, плевавший в субботу, приподнял фуражку. Без красного она была невидима.
Она шла на Почтамтскую. К Макушину.
Книжный магазин «Михайлов и Макушин» был первым в Сибири, и это было видно с порога.
Он занимал первый этаж большого каменного дома. Высокие окна. Полки до потолка. Лестницы на колёсиках. Запах — она остановилась на пороге и вдохнула — запах бумаги, клея, типографской краски, кожи переплётов. Сухой, чистый, горьковатый запах, совсем не похожий на запах Болота. Запах наверху.
За прилавком стоял приказчик — молодой, в нарукавниках. А в глубине магазина, у стола, заваленного каталогами, — человек лет сорока пяти, с окладистой русой бородой, в простом сюртуке, с умными внимательными глазами и руками, перепачканными чернилами. Он разбирал какие-то бумаги и что-то помечал карандашом.
Маслова подошла к прилавку.
— Мне нужна подписка, — сказала она. — В библиотеку.
Приказчик посмотрел на неё — на серое платье, на платок, на бледное лицо — и, кажется, удивился. Женщины-подписчицы бывали, но редко: жёны профессоров, учительницы, иногда барышни из гимназии.
— На месяц или на год? — спросил он.
— На год.
— Восемь рублей. — Он помолчал. — Залог за книги — ещё пять.
Она отсчитала тринадцать рублей. Приказчик раскрыл толстую книгу и обмакнул перо.
— Фамилия?
Она помедлила. Секунду.
— Маслова. Екатерина Михайловна.
— Звание?
Ещё секунда.
— Поселенка.
Приказчик поднял на неё глаза. Перо замерло над бумагой.
Человек с русой бородой, разбиравший бумаги в глубине магазина, тоже поднял голову. Посмотрел на неё. Внимательно, без удивления, без презрения. Встал. Подошёл к прилавку.
— Запишите, Иван, — сказал он приказчику мягко. — Поселенка. У нас библиотека для всех.
Приказчик записал.
— Что вас интересует, сударыня? — спросил человек с бородой. Голос у него был спокойный, чуть окающий, семинарский.
Маслова посмотрела на него. Потом на полки — до потолка, на лестницы, на тысячи корешков, синих, бурых, красных, золотых.
— Всё, — сказала она.
Он улыбнулся. Улыбка была добрая, усталая, понимающая.
— Всё — это много, — сказал он. — Начните с чего-нибудь. Потом само поведёт. Книга — она как дорога: одна выводит к другой.
Это был Пётр Иванович Макушин. Сын причётника, бывший семинарист, книгопродавец, издатель, основатель первой в Сибири бесплатной народной библиотеки. Человек, который верил, что если дать мужику книгу, мужик перестанет пить и станет человеком.
Маслова не знала этого. Она знала только, что он не спросил, за что её сослали.
И началось.
Она брала книги охапками — по пять, по семь, сколько давали. Уносила на Болото, в угловую комнату, раскладывала на кровати, на столе, на полу, — и читала. Днём. В перерывах. Ночью, когда гость уходил, при свече, ещё не остыв, ещё с запахом чужого тела на коже.
Она читала без порядка. Без системы. Без плана. Брала то, что попадалось под руку, то, что советовал приказчик, то, что видела на полке, то, что упоминалось в другой книге. Бокль, «История цивилизации в Англии». Дарвин, «Происхождение видов». Дарвин, «Происхождение человека». Писарев, «Реалисты». Бюхнер, «Сила и материя». Золя, «Жерминаль» — в переводе, запрещённом, который приказчик вынес из задней комнаты, озираясь. Лермонтов, «Демон». Пушкин. Некрасов. Гоголь. Тургенев, «Отцы и дети» — дочитала до смерти Базарова и швырнула книгу об стену, потом подняла и перечитала ещё раз. Глеб Успенский, «Власть земли». Михайловский. Достоевский.
Она глотала их, как голодный глотает хлеб, не жуя. Она не понимала половины. Путала имена, даты, теории. Начинала одну книгу и бросала на середине, хватаясь за другую. Читала три сразу — по главе из каждой. Возвращалась. Перечитывала. Выписывала в клеёнчатую тетрадь целые страницы, а потом не могла вспомнить, откуда.
Это было как с мужчинами.
Она поняла это однажды ночью — лёжа на смятой простыне, ещё горячей, с Дарвином на груди, только что проводив гостя. Поняла и засмеялась.
Ночью — мужчины. Днём — книги. Ночью — тела, одно за другим, разные, торопливые, медленные, грубые, неловкие, сильные, жалкие. Днём — страницы, одна за другой, разные, непонятные, ослепительные, скучные, страшные. Ночью она отдавалась без порядка, без системы, тому, кого хотела. Днём — тоже. Ночью — оргия тел. Днём — оргия книг.
И это был один и тот же голод.
Один и тот же. Она чувствовала его одним и тем же местом — где-то под рёбрами, ниже сердца, выше живота. Когда она открывала новую книгу и не знала, что там, и первая фраза входила в неё, как входит мужчина, — горячо, неожиданно, с усилием, — это было то же самое, что ночью. Тот же жар. Та же дрожь. То же желание: ещё, ещё, глубже, больше.
Тело хотело тел. Голова хотела книг. Но это было одно желание. Наверху и внизу — одно. Как красное на фонаре и красное на лампаде.
Попы разделяли: дух и плоть, верх и низ, небо и Болото. Граф разделял. Нехлюдов строил между ними стены. А она лежала голая, с Дарвином на груди, и знала: никакой стены нет. Мозг — это тоже тело. Сеченов доказал. Мысль — это нервы. Желание знать — это тот же рефлекс, что желание мужчины.
Она вспомнила Писарева, которого читала вчера: что-то о том, что естествознание — это единственная религия разумного человека. И засмеялась снова: значит, она теперь верующая. И молится двумя способами.
Дарвин её потряс.
Не «Происхождение видов» — его она бросила на середине, там было скучно, про голубей и про черепах. «Происхождение человека и половой отбор». Вторая часть. Про то, как самки выбирают самцов.
Она читала это при свече, лёжа на животе, болтая ногами, как гимназистка, и не могла оторваться.
Павлин распускает хвост — для самки. Олень бьётся рогами с другим оленем — за самку. Соловей поёт — для самки. Всё, что есть красивого в природе, — перья, рога, песни, яркие пятна, гребни, хохолки, — всё это для того, чтобы самка выбрала. Самка выбирает. Самая сильная, самая здоровая, самая красивая особь передаёт потомству свои черты. Так природа совершенствуется. Так из обезьяны получился человек.
Самка выбирает.
Она перечитала эту фразу три раза. Потом отложила книгу и долго лежала, глядя в потолок.
Попы говорили: жена да убоится мужа. Граф говорил: женщина должна стремиться к целомудрию. Тётушки говорили: девушка должна ждать, кого ей пошлёт Бог. Анна Марковна говорила: гостю не отказывать. Китаева говорила то же самое. Весь мир говорил: мужчина выбирает, женщину выбирают.
А Дарвин — учёный, англичанин, которого читают в университетах, — Дарвин говорил: нет. Это самка выбирает. Всегда выбирала. С самого начала, с первых рыб в первом океане.
Её красное платье — это хвост павлина. Её помада — гребень. Её ноги в чёрных чулках на дубовом столе — рога оленя. Только наоборот: не самец перед самкой, а самка перед самцами. Она распускает хвост — и выбирает.
Природа на её стороне. Наука на её стороне.
Это был её Символ веры.
В тот же вечер она выбрала кочегара.
Он пришёл с приваловского парохода, который стоял у пристани на Томи, — молодой, лет двадцати пяти, огромный, чёрный от угля, с отмытым кое-как лицом, на котором белели только глаза и зубы. Он пришёл с товарищами — тремя матросами, уже пьяными, — и стоял у двери залы, неловко, не зная, куда деть руки, и смотрел на девушек на диванах с тем выражением, с каким смотрят на витрину кондитерской: хочется, а денег нет.
У него было три рубля. На Женьку.
Маслова смотрела на него с дивана. На плечи — широкие, как у Привалова, но моложе, твёрже. На руки — чёрные, с въевшимся в кожу углём, с перебитыми костяшками. На шею — толстую, как у быка. На то, как он стоял — тяжело, прочно, расставив ноги, как стоят на палубе в качку.
Сильная особь. Здоровая. Без жира, без лысины, без золотых очков, без Евангелия, без «Чутья».
Самка выбирает.
Она встала с дивана и пошла через залу. Прямо к нему. Девушки обернулись. Нана подняла бровь. Анна Марковна, сидевшая у буфета с Эммой Эдуардовной, привстала.
Маслова подошла к кочегару вплотную. Он смотрел на неё сверху вниз, растерянно, — на красное, на губы, на прядь на глазах, — и в его белых глазах на чёрном лице был страх. Он знал, кто она. Тысячная. Отравительница.



