Владимир Ленский

- -
- 100%
- +
Уезд, в котором расположены были и Ленские, и Ларины, и — уже год как — Онегин, насчитывал десятка полтора помещичьих домов, разбросанных по окрестным просёлкам на расстоянии, удобном для взаимных визитов, но достаточно значительном, чтобы всякий выезд в гости почитался событием, заслуживающим особого приготовления, — и общество это, из года в год сходившееся на одних и тех же именинах, святках и ярмарках, сложилось за десятилетия в некий устойчивый, почти неизменный набор типов, каждый из которых Владимир, вернувшись из Германии, узнавал теперь заново с тем смешанным чувством узнавания и лёгкого, интеллигентского превосходства, с каким образованный путешественник разглядывает этнографические особенности вновь посещаемого им края.
Первым среди этих типов был, конечно, Гвоздин, хозяин исправный, заводчик нищих, — сосед, чьё имение славилось на весь уезд отменной псовой охотой и не менее отменным равнодушием к судьбе своих же крепостных, о коих Гвоздин рассуждал за столом с той же деловитой отстранённостью, с какой рассуждал бы о поголовье скота; за ним следовал Пустяков, помещик пожилой и словоохотливый, чьё главное достоинство заключалось в неистощимом запасе анекдотов сорокалетней давности, пересказываемых им из года в год с неизменной свежестью, как будто слышит их застолье впервые; далее — Скотинины, чета почтенных лет, чей род занятий и разговоров ограничивался почти исключительно винокурением и хозяйственными расчётами, но которые, при всей ограниченности своих интересов, отличались тем неподдельным, бесхитростным хлебосольством, что заставляло гостя, покидающего их дом, чувствовать себя обязанным по гроб жизни за один только вечер угощения.
Разговоры в этом кругу, из вечера в вечер, из дома в дом повторявшиеся почти без изменений, вращались вокруг нескольких неизменных предметов: видов на урожай, достоинств и недостатков борзых собак, последних цен на хлеб, а также — неизменной темы всякого уездного застолья — предполагаемых и уже состоявшихся браков соседских дочерей, обсуждаемых с той же деловой обстоятельностью, что и цены на хлеб, — и всякий разговор, грозивший выйти за пределы этого привычного круга тем в сторону материй отвлечённых, философических или литературных, немедленно вызывал в собрании то особое, вежливое, но плохо скрываемое замешательство, каким провинциальное общество встречает всё, чего не может немедленно применить к собственному хозяйству.
Владимир, попадая в это общество после четырёх лет, проведённых среди университетских споров о Канте и о судьбах германского единства, испытывал поначалу нечто вроде культурного шока, смягчаемого, впрочем, тем обстоятельством, что общество это было ему с детства знакомо и не вызывало враждебности, а разве что снисходительную, слегка ироническую жалость мыслящего человека к людям, довольствующимся столь скромным кругозором, — жалость, которую сам он, по свойственному ему великодушию, старался не выказывать явно, охотно поддерживая разговор о хлебах и о собаках с тем же вниманием, с каким поддерживал бы разговор философический, хотя внутренне, разумеется, отделял себя от этого общества самой глубокой и самой льстящей его самолюбию чертой — тем, что он, единственный из всех, знает и о существовании иной, высшей формы бытия, недоступной пониманию всех этих Гвоздиных и Пустяковых.
Что до отношения самого уездного общества к Владимиру, то оно было отношением скорее благожелательным, чем насмешливым, — германская учёность его воспринималась соседями примерно так, как воспринимается всякая экзотическая, но безобидная причуда: как нечто, бесспорно, придающее молодому человеку вес и завидность в качестве жениха, но решительно излишнее и даже несколько комическое в качестве руководства для действительной, практической жизни, — так что не один из старших помещиков, встречая его на именинах, считал своим долгом заметить с добродушной улыбкой что-нибудь вроде: «Ну что, Владимир Дмитриевич, все философствуете? Смотрите, доброго молодца философия не кормит, урожай кормит», — замечание, которое Владимир выслушивал с вежливой улыбкой превосходства, не замечая в нём той доли житейской правды, что предстояло ему на собственном опыте познать значительно позже и при обстоятельствах несравненно более суровых, чем уездное застолье.
Святки в тот год выдались морозными и снежными — тем самым, каким полагалось им быть по всем правилам народного календаря, — и весь дом Лариных на протяжении двух недель, от Рождества до Крещения, жил особой, лихорадочной жизнью, подчинённой не будничному распорядку варений и заготовок, а иному, куда более древнему и таинственному кругу обрядов, унаследованных от бабок и прабабок и соблюдаемых с тем усердием, что не допускает и тени сомнения в их действенности, как бы ни улыбались втайне над этими обрядами люди, почитающие себя просвещёнными.
Гадали всем домом и всей дворнею вместе — девушки собирались по вечерам в девичьей, где кольца и серьги бросали в блюдо с водою под пение подблюдных песен, предвещавших каждой своё: то замужество, то дальнюю дорогу, то, не приведи Господь, вдовство, — топили воск и лили его в холодную воду, вглядываясь в причудливые тени застывших фигур в поисках знамений грядущей судьбы, а самые смелые из дворовых девушек решались и на страшное гадание с зеркалом да свечой в полночь, о котором наутро рассказывали шёпотом, вздрагивая при одном воспоминании.
Владимир, заставший часть этих обрядов во время одного из вечерних визитов, наблюдал за ними сперва с той же снисходительной, полуучёной улыбкой, с какою наблюдал за разговорами соседей о хлебах и собаках, находя в народных суевериях лишь любопытный этнографический материал, достойный разве что упоминания в письме к немецкому приятелю как курьёзная черта отечественных нравов, — но подобное отстранённое любопытство оставило его довольно скоро, стоило ему заметить, с каким истовым, почти благоговейным вниманием следит за этими гаданиями Татьяна: она, обыкновенно чуждавшаяся общего девичьего веселья, в эти святочные вечера преображалась, участвуя в обрядах с той же полной, самозабвенной серьёзностью, с какою читала свои романы, — верила, казалось, в них не полушутя, как верили ей подруги, для которых гадание было прежде всего поводом для смеха и визга, а всерьёз, как верят в откровение, способное приподнять завесу над тайной, которую разум, по её глубокому и невысказанному убеждению, не властен постичь иным путём.
Владимир, замечая эту истовость, приписывал её — в согласии с общим своим взглядом на старшую Ларину как на существо несколько странное и не вполне обычное — простой суеверности, свойственной, по его мнению, недостаточно образованному уму провинциальной барышни, воспитанной на романах ужасов вместо строгой философии, и не давал себе труда задуматься над тем очевидным сходством, что связывало эту веру Татьяны в тайные знаки судьбы с его собственной, столь же не поддающейся рассудочному объяснению верою в предопределённость собственного союза с Ольгой, в мистическую, свыше начертанную связь двух сердец, — сходством, которое иной, менее ослеплённый собственным чувством наблюдатель немедленно распознал бы как две ветви одного и того же корня: тяги юной, ищущей смысла души к тайне, к предчувствию, к вере в то, что судьба человеческая пишется не одной лишь волей случая и расчёта, но неким высшим, хоть и облекающимся в разные одежды — то в кантовскую метафизику, то в подблюдную песню — порядком вещей.
Механика распространения известий в уезде работала с точностью и быстротой, которым позавидовала бы иная столичная почтовая контора, — довольно было какой-нибудь горничной обмолвиться словом кучеру, кучеру — конюху соседнего имения, а тому — своему барину за утренним докладом, чтобы новость, самая незначительная сама по себе, к вечеру того же дня облетела три-четыре ближайших дома, обрастая по пути подробностями, каких не было в первоначальном известии, но без которых оно казалось пересказчикам недостаточно интересным для дальнейшего распространения.
Так, известие о том, что Онегин зачастил к молодому Ленскому, поначалу вызвавшее в уезде лишь сдержанное недоумение — «что нашёл столичный гордец в нашем простодушном соседе?» — довольно скоро обросло целой системой толкований, соперничавших друг с другом в изобретательности: одни, вроде Пустякова, полагали, что Онегин попросту одинок и рад любому обществу, лишь бы скоротать деревенскую скуку; другие, более склонные к романтическому объяснению, вроде старухи Пыхтиной, уверяли, что Онегин, приметив Ольгу, ищет через дружбу с женихом благовидного предлога чаще бывать в доме Лариных, — толкование, которое Прасковья Ларина, услышав, отвергла было с негодованием, но в глубине души не преминула взвесить с той же практической обстоятельностью, с какой взвешивала прежде и сватовство самого Онегина к собственной особе.
Третьи же, к числу которых принадлежал и Гвоздин, судили проще и приземлённее: что дружба эта, по всей видимости, замешена на общей для обоих молодых людей учёности, столичной ли, заграничной ли — не всё ли равно, — учёности, одинаково непонятной и одинаково подозрительной практическому уездному уму, склонному видеть в чтении книг сверх нужной для ведения хозяйства меры скорее опасную причуду, чем достоинство, — так что дружба Онегина с Владимиром, вместо того чтобы возвысить обоих в глазах соседей, странным образом объединила их в общем подозрении: не замышляют ли эти двое, при своей учёности, чего-нибудь неподобающего доброму, испытанному веками порядку уездной жизни.
Владимир, узнавая о подобных толках частью от самой Ольги, частью от неизбежных в таких случаях доброхотов, спешивших передать ему услышанное с видом сочувственного предостережения, отмахивался от них с тем презрением к пересудам, каким отличается всякий молодой человек, уверенный в возвышенности собственных побуждений и в неспособности толпы их понять, — не замечая, впрочем, что самая настойчивость, с какою уезд связывал его имя с именем Онегина, свидетельствовала о том, сколь заметной и сколь нехарактерной для здешних мест сделалась их дружба, а следственно — сколь пристальному вниманию суждено было в дальнейшем подвергнуться всякому недоразумению, могущему в этой дружбе возникнуть.
Зарецкий, чьё имя суждено было впоследствии вписаться в историю этого уезда куда прочнее, чем то предполагали покамест самые невинные обстоятельства его появления в этой главе, поселился неподалёку года за два до возвращения Владимира, купив небольшое, но исправное именьице на деньги, происхождение которых сам он излагал не иначе как с туманными намёками на некое давнее, но чрезвычайно выгодное дело, — намёками, которым мало кто в уезде верил буквально, но которые никто не решался и опровергнуть прямо, ибо человек этот, при всём добродушии, отличался нравом задиристым и в спорах несговорчивым, храня, как видно, ещё привычки прежней своей жизни.
А жизнь эта, известная соседям по обрывочным рассказам да по слухам, докатившимся из столицы, была в своё время бурной: Зарецкий смолоду слыл отчаянным картёжником, спустившим за игорным столом не одно состояние — своё и, по слухам, не только своё, — а в молодые годы почитался и записным бретёром, охотником до дуэлей, которые затевал, если верить наиболее ядовитым пересказчикам, порою по причинам столь ничтожным, что впоследствии сам не мог их толком припомнить, находя особое, почти артистическое удовольствие в самой процедуре вызова, переговоров через секундантов и торжественного разрешения ссоры у барьера, — удовольствие, надо думать, тем более острое, что риск для собственной жизни в подобных поединках сам он, по общему мнению, всегда умел искусно свести к минимуму, оставляя главную опасность противнику.
К тому времени, когда судьба свела его соседством с Ленскими и Лариными, бурная молодость эта была, впрочем, давно позади: Зарецкий, порастратив состояние и утратив с годами прежнюю резвость, обратился в помещика мирного и даже добродушного, развёл огород, коего плодами угощал соседей с гордостью настоящего агронома, и слыл в уезде хозяином хоть и небогатым, но хлебосольным, — а от бурного прошлого своего сохранил разве что неизменную страсть к разговорам о чести, о правилах поединка и дуэльном кодексе, которые излагал при случае с той педантичной обстоятельностью знатока, с какою иной старый служака рассуждает о тонкостях устава, давно уже никем на практике не применяемого, но памятного ему во всех подробностях.
Владимир, знакомый с Зарецким по нескольким уездным застольям, находил в нём собеседника хоть и не равного себе по учёности, но по-своему занимательного — старого дуэлянта, охотно делившегося воспоминаниями о столичных нравах двадцатилетней давности, — и относился к нему с той лёгкой снисходительностью, с какою относился ко всем прочим соседям, не подозревая покамест и тени того, сколь скоро предстоит ему обратиться к этому самому Зарецкому не за занимательной беседой за обеденным столом, а за куда более мрачной услугой — тою самой, к исполнению которой весь причудливый жизненный путь этого человека, сам того не ведая, готовил его едва ли не с юности.
Если самому Владимиру уездное общество представлялось предметом снисходительного, хоть и беззлобного наблюдения, то и он сам, со своей стороны, давно уже сделался предметом столь же пристального, хоть и по-своему благожелательного наблюдения со стороны этого общества, — наблюдения, в котором сходились несколько различных, порою противоречивых точек зрения, каждая из которых по-своему верно, хоть и однобоко, схватывала те или иные стороны его натуры.
Для матерей семейств с дочерьми на выданье — а таковых в уезде набиралось не менее полудюжины — Владимир Ленский являлся прежде всего чрезвычайно завидной партией: молод, собою недурен, с университетским, хоть и заграничным образованием, придающим ему в глазах провинциального общества особый, трудноопределимый, но несомненный лоск, да ещё и наследник хоть и расстроенного за годы малолетства, но вполне поправимого хозяйства, — обстоятельство, тем более досадное для этих матерей, что жених столь завидный оказался, по общему и давнему сговору, уже прочно просватан за Ольгу Ларину, оставляя прочим уездным барышням разве что горькое удовольствие вздыхать о нём издали да находить утешение в мысли, что, может статься, дело ещё расстроится.
Для мужской же половины уездного общества Владимир представлял собою фигуру более сложную для однозначной оценки: с одной стороны, молодой человек воспитанный, учтивый, охотно поддерживающий беседу и не заносчивый, каким мог бы стать иной, менее скромный нравом наследник, — качества, снискавшие ему общее расположение; с другой же — та самая «учёность» и «мечтательность», о которой уже шла речь, вызывала среди степенных помещиков смесь снисходительного умиления и лёгкого, не всегда доброжелательного недоумения, находившего себе выражение в разговорах, которые велись обыкновенно за его спиной, а не в лицо: «Философ у нас растёт, лектриситет какой-то немецкий изучал, говорят», — замечал по этому поводу Гвоздин с той интонацией, в которой уважение перед непонятным соседствовало с явным сомнением в практической пользе подобной учёности для будущего хозяина двухсот душ.
Особое место в этих пересудах занимал вопрос о стихах, которые Владимир, вопреки собственному благоразумию, не удерживался иной раз читать вслух в гостях, поддавшись минутному воодушевлению, — стихи эти, полные туманных образов и возвышенных чувств, встречались уездными слушателями по большей части с вежливым, но явно недоумевающим молчанием, прерываемым разве что репликой какой-нибудь чувствительной барышни вроде «Ах, как это мило, Владимир Дмитриевич!», произнесённой без малейшего понимания подлинного смысла услышанного, но с полной уверенностью, что похвала уместна там, где не вполне ясно, чему именно аплодировать, — реакция, которую сам Владимир по обыкновению своему истолковывал скорее как знак тонкого чувства, разлитого в самом воздухе провинциального общества, чем как то, чем она являлась на самом деле: простой светской вежливостью перед лицом малопонятного зрелища.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



