Владимир Ленский

- -
- 100%
- +
О Вартбургском празднестве Владимир впервые услышал от того же Фридриха фон Гарденберга, который, хотя сам и не участвовал в нём по молодости лет (событие произошло двумя годами прежде, в октябре семнадцатого года), говорил о нём с таким жаром очевидца, словно стоял в тот вечер среди прочих студентов на старом замковом холме над Эйзенахом, у костра, в который летели одна за другой книги, признанные братством символами реакции и национального унижения, — сочинения полицейского права, верноподданнические памфлеты, а вместе с ними, по слухам, и кое-что из французского кодекса Наполеона, всё ещё действовавшего в иных немецких землях как горькое напоминание о недавнем чужеземном владычестве.
Праздник этот, приуроченный к трёхсотлетию Реформации и к четвёртой годовщине победы над Наполеоном при Лейпциге, был задуман старшими буршами как манифестация той самой единой, свободной Германии, о которой мечтала целая генерация студентов, — Германии, не расчленённой на десятки мелких княжеств с их мелочными дворами и произвольными законами, а спаянной единым духом, единым языком, единой волей народа к самоопределению, — и весть об этом торжестве, докатившаяся в своё время до всех германских университетов, включая и Гёттинген, сделала само слово «Вартбург» чем-то вроде пароля, объединявшего студенческую молодёжь поверх границ отдельных земель.
Владимир слушал эти рассказы с тем особым волнением, с каким слушает всякий новообращённый предания, случившиеся незадолго до его собственного прихода в веру, — и, не имея возможности разделить самого события, тем ревностнее усваивал его дух, находя в идее народной свободы и единства нечто удивительно созвучное собственным, ещё смутным понятиям о вольности, вынесенным из чтения Шиллера задолго до отъезда из России. «Вольнолюбивые мечты», которыми он, по возвращении домой, станет с горячностью делиться с Онегиным, встречая с его стороны лишь холодноватую, снисходительную усмешку скептика, родились именно здесь, в этих вечерних беседах за кружкой пива, где отвлечённая, ещё не пережитая политическая идея сплеталась в его сознании с юношеским восторгом перед самим духом братства и товарищества.
При этом самая природа этих мечтаний оставалась у Владимира глубоко умозрительной, лишённой сколько-нибудь ясного понимания того, как соотносится идея немецкого единства с российскою действительностью, откуда он был родом, — мысль о том, что вольнолюбие, применённое к отечественным порядкам, означало бы, помимо прочего, вопрос о судьбе двухсот душ, доставшихся ему по наследству от отца, ни разу не приходила ему в голову рядом с восторженными рассуждениями о свободе народов вообще, — так что вольномыслие его, при всей искренности, оставалось до времени тем особым родом умственной роскоши, которую молодой русский дворянин мог себе позволить в чужой стране, вовсе не будучи обязан применять её к устройству собственной, оставленной за тридевять земель усадьбы.
Из всего кружка мензурных братьев ближе прочих сошёлся Владимир с неким Августом Ленау — не с тем прославленным впоследствии поэтом, носившим схожее имя, а с младшим его тёзкой и однофамильцем, студентом теологического факультета, который, впрочем, богословием интересовался куда меньше, чем поэзией, и в котором Владимир нашёл наконец родственную душу, столь недостававшую ему среди практических, хоть и по-своему сердечных, немецких буршей, поглощённых больше пивом и фехтованием, чем метафизикой чувства. С Августом он мог просиживать до глубокой ночи, не замечая ни времени, ни остывшего давно чая, споря о том, что есть истинная поэзия — подражание природе или, напротив, прорыв за её пределы к миру идеальному, — и в этих спорах Владимир, ещё недавно слушавший подобные рассуждения с почтительным ученическим вниманием, начал понемногу пробовать собственный голос, сперва робко, соглашаясь или возражая, а там и вовсе решаясь читать вслух свои первые, ещё нескладные строфы.
Стихи эти — по большей части подражательные, полные прямых заимствований из Шиллера и Новалиса, чьё имя носил однофамилец его друга, — были, говоря по совести, слабы поэтическим искусством, но искренни тем особым родом искренности, что свойственна юности прежде, чем она научится стыдиться собственных чувств: в них Владимир воспевал луну над готическими шпилями, тоску изгнанника вдали от родного крова, а всего чаще и охотнее — образ некой далёкой, идеальной возлюбленной, чьё имя он благоразумно не называл прямо, но чьи черты — русые волосы, кроткий взор — не оставляли сомнений в том, кого именно он разумел под этими романтическими покровами.
Ольга же, реальная, оставшаяся за тридевять земель, отвечала на его всё более пространные и всё более поэтические письма записками короткими, простодушными, полными милых, но решительно не литературных подробностей — о новом платье, о том, что матушка бранила её за испорченный урок музыки, о том, как соскучилась она по нём, но соскучилась ровно той же лёгкой, беспечальной тоской, какой скучают дети по любимой, но временно недоступной забаве, — и Владимир, читая эти письма, не замечал очевидного всякому постороннему глазу несоответствия между простотой её слога и той высотой чувства, какую он сам вкладывал в собственные ответы: несоответствие это он объяснял себе не тем, чем следовало бы, — разницей возраста, воспитания, склада ума, — а трогательной, по его разумению, скромностью истинно глубокой натуры, не умеющей или не желающей облекать свою любовь в громкие слова, тогда как истинная сила чувства, думалось ему, всегда таится под покровом самой обыденной простоты.
Так, вдали от предмета своей привязанности, при деятельном участии Шиллера, Новалиса и собственного разгорячённого воображения, детская дружба с соседской девочкой преобразилась в сознании Владимира в нечто неизмеримо более значительное — в ту единственную, предначертанную судьбою любовь, что связывает две родственные души поверх всех превратностей пространства и времени, — иллюзию, питаемую не столько действительными качествами Ольги, сколько внутренней потребностью самого Владимира иметь в жизни предмет, достойный того возвышенного чувства, которое он в себе так усердно культивировал, — потребностью, которая, найди она перед собою натуру менее податливую сентиментальному обожанию либо просто более капризную, обошлась бы ему, вероятно, дешевле, чем обошлась в действительности.
Случай испытать эту вновь обретённую верность подвернулся Владимиру довольно скоро — на одном из тех редких светских вечеров, куда допускались и студенты, если являлись по рекомендации профессора, он был представлен племяннице фрау Штрумпф, некой Луизе, девице живой, миловидной и достаточно избалованной всеобщим вниманием, чтобы находить особое удовольствие в завоевании сердец робких и мечтательных иностранцев, каковым Владимир, вне всякого сомнения, ей и представился. Луиза не жалела ни улыбок, ни многозначительных взглядов, ни приглашений на прогулку вдоль городского вала, и Владимир, при всей своей поэтической отрешённости, был не настолько бесплотен, чтобы не заметить и не почувствовать всей лестности подобного внимания, — но всякий раз, когда сердце его начинало биться чаще обычного в присутствии этой весёлой немки, на помощь ему приходил образ той единственной, предначертанной, которую он сам же себе сотворил из скромной русской девочки, — образ, отныне достаточно прочный и достаточно возвышенный, чтобы служить надёжным щитом против всякого мимолётного искушения, — так что Луиза, промучившись понапрасну месяц-другой, оставила наконец свои попытки, найдя себе поклонника не в пример более сговорчивого, а Владимир вынес из этого маленького испытания не столько сожаление об упущенном, сколько горделивое, глубоко удовлетворяющее его самолюбие чувство собственной верности, — верности, которую он теперь полагал доказанной перед лицом самого искушения, не подозревая, сколь малого стоило это доказательство перед лицом той действительности, что ожидала его по возвращении домой.
Переписка между Гёттингеном и родовым имением шла своим чередом на протяжении всех лет учения, но если в начале письма обеих сторон были соразмерны друг другу — Владимир писал о городе и учении, Ольга отвечала о доме и погоде, — то с каждым новым годом эта соразмерность нарушалась всё заметнее, покуда не превратилась в тот разительный контраст, что явствовал уже из одного взгляда на почерк и слог того и другого послания, лежавших рядом на столе фрау Штрумпф, куда исправно доставлялась вся корреспонденция постояльца.
Одно из писем Владимира, сохранившееся впоследствии среди его бумаг и достаточно характерное, чтобы привести его почти целиком, начиналось так: «Здесь, среди холодных туманов Севера, где самое солнце, кажется, светит не для радости, а лишь для того, чтобы обозначить границу между днём и ночью, душа моя обращается к Тебе, как обращается странник к единственной звезде, не угасающей за все годы его скитаний. Знаешь ли Ты, милый друг, что нет часа, свободного от учёных занятий, в который образ Твой не восставал бы предо мною с прежней, неослабевающей силой?..» — и так далее, на четырёх убористо исписанных страницах, изобиловавших туманами, звёздами, странниками и прочим арсеналом образов, заимствованных из недавно прочитанных немецких элегий и приложенных к предмету, который сам по себе едва ли нуждался в столь пышном облачении.
Ответ же, пришедший спустя положенные недели, гласил, за вычетом обычных приветствий и пожеланий здоровья, следующее: «А у нас, Володенька, зима нынче лютая стоит, пруд промёрз до самого дна, говорят, рыба вся уснула. Маменька велела кланяться. Танюша Ларина (кузина, гостившая у них тем летом) уехала, скучно без неё стало. Пиши, не забывай нас», — письмо, по объёму равное едва ли четверти его собственного, но по содержанию не уступавшее в искренности ни на йоту, разве что искренность эта была обращена не к возвышенным материям сердца, а к вещам вполне земным — к погоде, к скуке, к отсутствию любимой кузины.
Владимир перечитывал эти скудные строки по многу раз, ища в них — и, по обыкновению своему, находя — скрытые глубины, которых сам автор письма туда вовсе не закладывал: краткость казалась ему сдержанностью чувства, слишком сильного, чтобы выразить себя многословно, а упоминание о скуке без Танюши он истолковывал как завуалированное признание в тоске по нему самому, тоске, которую благовоспитанная девица, разумеется, не решилась бы выразить прямо. Так каждое новое письмо Ольги, при всей своей неизменной простоте, служило Владимиру не поводом усомниться в верности собственного возвышенного представления о их взаимной любви, а, напротив, новым материалом для его подтверждения — методом, знакомым, впрочем, не одному только Владимиру: способностью влюблённого сердца читать в скудном тексте ровно то, что оно желает в нём прочесть, невзирая на то, что там написано в действительности.
Сам же он, не замечая за собой этой особенности, тем временем всё более укреплялся в чувстве, которое можно было бы назвать двойным очарованием изгнанника: с одной стороны, разгоралась в нём — по мере приближения срока возвращения — самая настоящая, неподдельная тоска по русской зиме, по русской речи, по тем нянькиным сказкам и тем скрипучим саням, которых так недоставало ему среди опрятной, размеренной жизни немецкого городка; с другой же — тоска эта нимало не колебала того глубокого, почти благоговейного восхищения перед европейским просвещением, которое он вынес из четырёх лет учения и которое отныне навсегда сделало его человеком двух родин: одной — данной по рождению и крови, милой сердцу той же безотчётной любовью, какой любят мать, невзирая на её недостатки, и другой — избранной разумом и вкусом, к которой он отныне будет обращать взор всякий раз, когда отечественная действительность станет казаться ему тесной для его выросших в Германии понятий.
Письмо от Верейского, пришедшее весной того года, когда Владимиру исполнилось восемнадцать, было выдержано в его обычной сухой, деловой манере, но содержание его не оставляло места для кривотолков: обучение в университете надлежало почитать оконченным — не потому, чтобы курс наук был полностью пройден по всем правилам немецкой учёности, а потому, что средства, отпускавшиеся из доходов имения на содержание молодого барина за границей, истощились скорее, чем предполагалось при заключении этого предприятия, отчасти из-за неурожайного года, отчасти же, как деликатно давал понять опекун, из-за того, что «доверенный человек Финогенов оказался не столь исправен в делах, сколь то представлялось прежде», — формулировка, за которой Владимир, уже несколько поднаторевший в чтении между строк благодаря многолетним упражнениям над письмами Ольги, безошибочно угадал историю не то растраты, не то попросту нерадивого хозяйствования, подробности которой ему предстояло узнать уже по возвращении. К тому же, писал далее Верейский, годы шли, а с ними приближался и срок, назначенный молвою, хоть и не бумагой, для свадьбы с Ольгой Лариной, — обстоятельство, которое сам опекун почитал достаточным поводом для того, чтобы молодой человек воротился наконец к своим прямым обязанностям, вместо того чтобы «продолжать по чужим землям витать в облаках германской премудрости».
Весть эта застала Владимира в состоянии духа сложном и раздвоенном, как то нередко бывает при завершении всякого значительного отрезка жизни: с одной стороны, что-то в нём — и, надо сказать, немалая часть его существа — искренне возликовало при мысли о скором возвращении домой, к Ольге, к отцовским липам, к тому образу простой и сердечной русской жизни, по которому он тосковал все эти годы тем острее, чем далее пролетала эта тоска в его собственном воображении от действительной, прозаической правды деревенского быта; с другой же — мысль о разлуке с Гёттингеном, с обретённым здесь братством, с Августом, с самим воздухом умственной свободы, которым он привык дышать все эти годы, отзывалась в нём подлинной, ничем не преувеличенной печалью, ибо здесь, и только здесь, он впервые почувствовал себя не мальчиком, обязанным своим положением случайности рождения, а человеком, обретшим собственный, самостоятельно выбранный круг единомышленников.
Прощание с братством было отмечено, как то предписывал обычай, торжественным собранием в знакомом подвальчике, где кружки поднимались за отбывающего товарища едва ли не до рассвета, а Фридрих фон Гарденберг, растроганный то ли моментом, то ли выпитым пивом сверх обычной меры, обнял Владимира на прощание с той грубоватой немецкой сердечностью, за которой скрывалось чувство куда более глубокое, чем позволяли выразить простые слова, и подарил ему на память свой собственный студенческий шлегер — жест, значение которого Владимир понял в полной мере лишь много позже, в совершенно иных обстоятельствах, когда клинок этот, привезённый в Россию как памятная безделица, дальнему хозяину которой предстояло однажды пожалеть, что в его руках при роковой встрече не оказалось иного, менее возвышенного и куда более уместного орудия примирения, чем то представление о чести, которое этот клинок символизировал.
Дорога домой, в отличие от дороги туда, показалась Владимиру короче — не оттого, что версты стали меньше, а оттого, что человек, ехавший теперь этим путём в обратном направлении, был уже не тем испуганным и восторженным пятнадцатилетним мальчиком, что четыре года назад впервые пересёк германскую границу, а молодым человеком, увозившим в своём сердце и в своём багаже целый Гёттинген — с его Кантом и Шеллингом, с его мензурами и вольнолюбивыми мечтаниями, с его туманным идеализмом, решительно неприспособленным, как покажет уже самое ближайшее будущее, к суровой прозе российской действительности, ожидавшей его дома.

Глава 4. Евгений Онегин
Имение открылось Владимиру из окна дорожной кареты той же липовой аллеей, что и четыре года назад, — но аллея, показавшаяся ему в детстве бескрайней, тенистой чащей, обернулась теперь скромным рядом деревьев, который карета миновала в считанные минуты, и это первое, чисто оптическое разочарование — как всё, оказывается, меньше, чем помнилось, — стало лишь первым из целой череды подобных открытий, ожидавших его в последующие дни.
Дом, к которому он подъехал с бьющимся от волнения сердцем, выглядел заметно обветшавшим: тёс на крыше местами прогнил и покоробился, крыльцо просело на один угол, а некогда исправно белённые стены облупились пятнами, придававшими фасаду сходство скорее с лицом, тронутым застарелой болезнью, чем с обликом того сияющего в его памяти родового гнезда, которое он рисовал себе долгими вечерами в Гёттингене. Владимир, выходя из кареты, поймал себя на том, что первым его чувством было не радость, а нечто вроде мгновенного, тут же устыжённого им самим неудовольствия — чувство, которое он поспешил заглушить напоминанием себе, что судить о доме следует не по краске на стенах, а по теплоте сердец, в нём обитающих.
Верейский, вышедший встречать племянника на крыльцо, встретил его объятием куда более сердечным, чем то, какого Владимир мог ожидать по воспоминаниям об их прежней настороженности, — объятием, в котором, впрочем, при ближайшем рассмотрении угадывалось не столько родственное чувство, сколько облегчение человека, слагающего с плеч обузу, тяготившую его четыре долгих года: «Ну, вот и хозяин приехал, — сказал он, отступая на шаг и оглядывая племянника с головы до ног тем же изучающим взглядом, что и при первой их встрече, только теперь в этом взгляде читалось не недоумение, а нечто похожее на осторожное удовлетворение, — возмужал, возмужал. Пора, пора самому за дело браться, я уж заждался сдать тебе ключи со спокойной совестью».
За ужином в тот же вечер, за столом, накрытым с той нарочитой торжественностью, какую усадьбы приберегают для редких, важных случаев, Верейский, воздавая должное дорожной усталости племянника краткими расспросами о Германии, довольно скоро — быстрее, чем того требовала простая учтивость, — перевёл разговор на дела хозяйственные: упомянул вскользь о неурожае позапрошлого года, о некоторой путанице в счётных книгах, оставшейся после того, как пришлось расстаться с услугами Финогенова («человек оказался не по чину ловок», — заметил он с той же сухой уклончивостью, что и в письме), о недоимках, накопившихся за последние два года хуже прежнего, — и Владимир, слушая эти известия, ощущал, как первоначальная радость возвращения понемногу вытесняется в нём тревожным, ещё смутным предчувствием того, что дом, в который он вернулся хозяином, встречает своего хозяина отнюдь не тем цветущим порядком, о каком он имел неосторожность мечтать все эти годы, а изрядно запущенным хозяйством, ожидающим от него не элегий, но действия — области, в которой Гёттинген, при всей своей учёности, готовил его до обидного мало.
Спать в ту ночь Владимир лёг в своей прежней комнате, показавшейся ему теснее, чем помнилось, но не утратившей того особого, узнаваемого до слёз запаха родного дома — смеси воска, старого дерева и чего-то ещё, чему нет названия и что помнят одни лишь дети, — и, лёжа в темноте, слушая непривычную после четырёх лет отсутствия тишину русской деревенской ночи, он с новой, уже не книжной, а вполне реальной остротой ощутил, что человек, вернувшийся сегодня в этот дом, при всём желании не может более быть тем самым мальчиком, что покинул его четыре года назад, — а дом, в свой черёд, столь же неумолимо оказался не тем домом, каким он его оставил, и вопрос, который тревожил его засыпающее сознание сильнее всех прочих, состоял не в том, узнают ли они друг друга вновь, а в том, сумеют ли ужиться те двое, в кого превратились за эти годы и он сам, и его наследство.
Свидание это, которого Владимир ждал все четыре года с таким постоянством, что успел мысленно прожить его в добром десятке вариантов — то у околицы, то в саду, то у крыльца Лариных, — состоялось на второй день по приезде и вышло, вопреки всем этим заранее заготовленным сценариям, куда проще и обыденнее, чем он себе представлял: Прасковья Ларина, узнав о возвращении соседа, сама заехала с дочерью в тот же день, не дожидаясь, покуда молодой человек соберётся с духом нанести визит по всем правилам, — и Владимир, ещё не оправившийся толком от дорожной усталости, выбежал встречать гостей на крыльцо в том состоянии душевного волнения, что мешает и говорить, и вовсе связно мыслить.
Ольга, выпорхнувшая из коляски, оказалась уже не той тонконогой девочкой-подростком, какую он оставил четыре года назад, а настоящей барышней шестнадцати лет — стройной, миловидной, с той свежестью юного румянца, что сама по себе способна вскружить голову скорее самой красоты, — и первое впечатление Владимира, прежде чем в дело успел вмешаться его неутомимый идеализирующий рассудок, было впечатлением чистого, ничем не замутнённого восхищения перед этой расцветшей юностью; но не успел он вглядеться в неё долее минуты, как в разговоре, завязавшемся тут же, на крыльце, среди объятий и восклицаний, обнаружилось, что содержание её речи осталось столь же простодушным, каким было в тех детских записочках, что он получал в Гёттингене: она щебетала о том, как выросла за эти годы, ахала над его возмужалостью и заграничным лоском, спрашивала, привёз ли он ей что-нибудь из Германии, и, получив в подарок отрез тонкого немецкого кружева, обрадовалась ему с искренностью, не уступавшей, пожалуй, той, с какою обрадовалась бы новому платью, — искренностью подлинной, но никак не той возвышенной, исполненной затаённого многолетнего чувства радостью, какую рисовало Владимиру воображение все эти годы.
Владимир же, стоя перед этим живым, дышащим, вполне земным существом взамен того идеального образа, который сопровождал его сквозь все германские зимы, испытал в первую минуту нечто вроде лёгкого, тут же подавленного разочарования — ощущение, будто явь оказалась чуть менее прекрасна, чем предвкушение, — но чувство это, едва успев зародиться, было немедленно им же самим осуждено и изгнано как недостойное, кощунственное сомнение в предмете столь долго лелеемой любви: «Она не изменилась душою, — сказал он себе почти теми же словами, какими прежде толковал её краткие письма, — просто скромность её натуры, не тронутой светской фальшью, не позволяет ей и здесь, при встрече, облечь глубокое чувство в громкие слова, — тем ценнее эта простота, тем подлиннее это чувство под её непритязательным покровом», — и, единожды приняв это объяснение, он тут же ощутил прежний, ничем более не омрачённый прилив нежности, глядя на неё уже не разочарованным, а вновь всецело очарованным взглядом, в котором сама Ольга, дивившаяся лишь тому, отчего Володенька так пристально и так подолгу на неё смотрит, не могла прочесть ровным счётом ничего из того, что в действительности за этим взглядом скрывалось.
К концу визита, когда гостьи уже садились в коляску, Прасковья Ларина, отведя Владимира в сторону с тем видом заговорщицкой доверительности, какой приберегают для дел, давно решённых и оттого не требующих долгих объяснений, заметила вскользь, что коли молодой хозяин обжился уже дома, не худо бы, дав ему месяц-другой на устройство дел, подумать и о свадьбе — слова эти, произнесённые буднично, между прочим, отозвались в душе Владимира не тревогой, а тем сладостным, торжественным волнением, с каким человек воспринимает наконец наступление давно предрешённого и оттого лишь тем более желанного часа, — так что весь остаток дня он провёл, сочиняя в уме будущую семейную жизнь с той же литературной обстоятельностью, с какой прежде сочинял элегии, ни разу не задавшись вопросом, найдётся ли в этой картине место для той самой гёттингенской премудрости, что составляла теперь добрую половину его существа, а для Ольги оставалась и навсегда останется книгой за семью печатями.
Проверку счётных книг Владимир отложил на несколько дней после приезда, покуда не улеглось первое волнение встреч и застольных приветствий, но, приступив к ней наконец в одно дождливое утро, заперевшись в отцовском — теперь уже своём — кабинете с грудой пыльных тетрадей и амбарных записей, обнаружил перед собою хаос куда более основательный, чем то допускали осторожные намёки Верейского за ужином: цифры не сходились с года на год, статьи расходов были помечены неразборчиво или вовсе без пояснений, а недоимка по оброку, накопившаяся за последние два-три года, оказалась при пересчёте вдвое больше той суммы, что называл ему опекун при первом разговоре.
Позвав к себе Кузьму, заметно постаревшего за эти годы, но сохранившего прежнюю неторопливую, себе на уме, манеру держаться, Владимир повёл разговор в том тоне строгой, разумной справедливости, какому научили его гёттингенские лекции о естественном праве и общественном договоре, — рассуждая о том, что порядок в хозяйстве должен покоиться на ясном, всем понятном законе, а не на произволе и не на милости, что крестьянин, зная заранее и твёрдо меру своего оброка, трудится охотнее того, кто содержится в вечной неизвестности относительно завтрашних поборов, — рассуждения, которые сам Владимир почитал образцом просвещённого управления, а Кузьма выслушивал с тем непроницаемым, почтительным выражением лица, за которым скрывалось, впрочем, не согласие и не несогласие, а лишь привычное терпение старого слуги, наслушавшегося на своём веку от господ немало всякой учёности, ничуть не менявшей, как показывал опыт, заведённого порядка вещей.



