Владимир Ленский

- -
- 100%
- +
«Оно, конечно, так, батюшка Владимир Дмитриевич, — отвечал Кузьма на очередное рассуждение молодого барина о необходимости составить точную, раз навсегда установленную роспись повинностей для каждого двора, — да ведь как есть дворы победнее, есть побогаче, у иного семья большая, работников много, а у иного — вдова с сиротами, какая уж тут ровная мера, обидеть недолго», — и Владимир, признавая справедливость этого практического возражения, тут же принимался изобретать новые, более тонкие подразделения и исключения из общего правила, покуда простая, ясная система, задуманная им поутру за письменным столом, не превращалась к вечеру в столь запутанную сеть оговорок и частных случаев, что и сам он переставал уже понимать, чем эта новая, просвещённая роспись отличается по сути от прежнего, бранимого им произвола старосты, разве что требует для своего ведения куда большей учёности, каковой у Кузьмы не было и не предвиделось.
Финогенова разыскать для объяснений не удалось — тот, по слухам, переселился в другой уезд и от расспросов уклонялся, — а без него восстановить в точности картину случившихся за эти годы растрат оказалось делом почти безнадёжным, так что Владимиру, проведшему за счётными книгами не один вечер, оставалось в конце концов утешаться убеждением, скорее философическим, чем практическим, — что прошлого не воротишь, что важнее не карать виновных, которых уже не сыскать, а установить на будущее время порядок разумный и справедливый, — убеждением, которое звучало превосходно в его собственных, ещё гёттингенских по складу рассуждениях, но не приносило имению ни единого лишнего рубля и не возвращало в амбары ни единой утраченной четверти хлеба.
К концу недели, потраченной на эти ревизии, Владимир пришёл к выводу, показавшемуся ему самому глубоким и неожиданным: что управлять государством — или хотя бы имением в двести душ — оказывается делом несравненно более сложным, чем судить о принципах справедливого правления за кружкой пива в гёттингенском подвальчике, — вывод, который менее гордый ум почёл бы уроком смирения, а Владимир, по свойственной ему склонности, поспешил обратить скорее в лишнее подтверждение той возвышенной, отвлечённой мудрости, что отличает мыслящего человека от людей простых, вроде Кузьмы, — от которого, впрочем, самое хозяйство в ближайшие месяцы продолжало зависеть куда больше, чем от всех принципов естественного права, вместе взятых.
Известие о том, что в соседнее имение — Онегино, как называли его по фамилии прежнего владельца, хотя официально оно именовалось иначе, — приехал новый хозяин, взбудоражило уезд с той быстротой и основательностью, с какой распространяются в провинции всякие новости, касающиеся холостого молодого человека с состоянием: не прошло и недели с его приезда, а сведения о нём — по большей части недостоверные, но оттого не менее охотно пересказываемые — уже успели облететь все окрестные усадьбы, обрастая по дороге подробностями, каких сам предмет пересудов, вероятно, немало удивился бы, доведись ему их услышать.
У Лариных, куда Владимир заехал в один из ближайших вечеров, разговор весь ужин вертелся вокруг нового соседа: Прасковья Ларина, узнавшая новости от ключницы, слышавшей их, в свой черёд, от кучера, ездившего с поручением в уездный город, сообщала с той смесью неодобрения и жадного любопытства, с какой провинциальные дамы говорят о столичных нравах, что молодой Онегин — человек, промотавший в Петербурге едва ли не всё состояние отца на балах да театрах, приехал в деревню не по доброй воле, а по необходимости поправить дела после смерти дядюшки, оставившего ему имение, — и что нравом он, сказывают, холоден и высокомерен сверх всякой меры, ни с кем из соседей знаться не желает и даже в церковь, по слухам, не ходит, что уж вовсе, по мнению Прасковьи Лариной, не делало чести молодому наследнику.
Другие соседи, впрочем, толковали иначе: старуха Пыхтина, известная на весь уезд свахой, уверяла, будто Онегин красив собою чрезвычайно, воспитан по-столичному изящно и, конечно же, ищет невесту — мнение, немедленно вызвавшее у Прасковьи Лариной новый прилив интереса к персоне, о которой минуту назад она отзывалась столь неодобрительно, ибо в провинциальном уме сочетание холостяцкого состояния с молодостью и хотя бы отдалённой возможностью выгодного брака способно было примирить с любыми недостатками характера скорее, чем какая-либо иная добродетель.
Владимир, слушавший все эти пересуды с интересом, впрочем, довольно рассеянным — провинциальные сплетни казались ему после Гёттингена материей, недостойной серьёзного внимания, — тем не менее не мог не почувствовать лёгкого любопытства при мысли о том, что где-то поблизости поселился человек, повидавший тот самый свет, о котором сам он знал лишь понаслышке да по романам, — свет столичный, петербургский, отличный и от провинциальной усадебной жизни, и от университетской немецкой учёности, — и любопытство это, смешанное с тем нетерпеливым желанием обрести в новом месте хоть какого-нибудь равного себе собеседника, каких решительно недоставало ему среди соседей-помещиков, интересовавшихся урожаем куда более, чем Кантом, незаметно подготовило Владимира к той встрече, что не замедлила состояться уже в ближайшие дни, — встрече, о которой ни он, ни его новый сосед не подозревали ещё, что ей суждено определить всю их последующую, столь недолгую дружбу и её трагический конец.
Случай свести знакомство представился на большой дороге, разделявшей два имения, — Владимир возвращался верхом от Лариных, когда навстречу ему, со стороны онегинской усадьбы, показался всадник, в котором по одной уже посадке, безукоризненно небрежной, отличной от той крепкой, но неизящной манеры держаться в седле, что была принята среди уездных помещиков, нетрудно было угадать столичного жителя, — и Владимир, повинуясь скорее давешнему любопытству, чем какому-либо ясному плану, придержал коня и первым отвесил поклон, назвав себя соседом, только что вернувшимся из чужих краёв.
Онегин — а это был, разумеется, он — ответил на приветствие с той безупречной, отработанной годами светской учтивостью, за которой угадывалось не столько радушие, сколько давняя привычка соблюдать форму там, где содержание давно уже перестало что-либо для него значить: поклонился ровно настолько, насколько того требовал этикет, назвал себя в свою очередь, справился о здоровье соседей общими, ничего не значащими фразами, — и во всём его облике, от небрежно повязанного шейного платка до того особого, чуть прищуренного взгляда, каким смотрят на мир люди, вкусившие от него уже более, чем способны выдержать без утраты вкуса к жизни, читалась Владимиру та самая скука, о которой столько толковали соседи, — скука, впрочем, не тяжёлая и не мрачная, а скорее лёгкая, привычная, ставшая для этого человека второй натурой, вроде того, как для иного человека второй натурой становится, напротив, неутомимая жизнерадостность.
Владимир, глядя на этого нового знакомца, испытывал чувство сложное и не вполне ему самому понятное: с одной стороны, холодность и явное отсутствие в собеседнике того пылкого интереса к жизни, каким был полон он сам, слегка его отталкивали, представляясь ему при первом взгляде чем-то вроде душевной черствости или, во всяком случае, крайнего разочарования в людях и вещах; с другой же — самая эта холодность, соединённая с очевидным светским лоском и явными свидетельствами широкой начитанности, проступавшими даже в немногих, брошенных вскользь фразах Онегина о каком-то недавно прочитанном французском сочинении, внушала Владимиру невольное почтение перед человеком, повидавшим и испытавшим на своём веку несравненно больше, чем он сам, при всём своём Гёттингене, — почтение, замешанное на той особой, простительной юности робости перед чужим, необъяснимым для неё самой превосходством опыта.
Разговор их, продлившийся не более четверти часа, покуда всадники ехали рядом до развилки, где дороги их расходились, коснулся вскользь и заграничных университетов — Онегин, узнав, что собеседник его учился в Германии, обронил замечание о немецкой философии, показавшееся Владимиру одновременно и метким, и до обидного пренебрежительным, что-то вроде того, что все эти системы хороши для юношеского возраста, покуда не успел ещё убедиться, сколь мало они применимы к устройству действительной жизни, — замечание, которое Владимир, вместо того чтобы оскорбиться, счёл проявлением того самого взрослого, выстраданного скептицизма, каким сам он ещё не обладал и который тем сильнее manил его своей загадочностью.
Расставаясь, оба обменялись обещанием непременно продолжить знакомство — обещанием со стороны Онегина, вероятно, вполне формальным, продиктованным той же светской учтивостью, что и весь разговор, а со стороны Владимира — искренним и полным того нетерпеливого предвкушения, с каким ожидают встречи не просто с приятным соседом, а с человеком, способным, как ему уже мнилось, стать наконец тем равным собеседником, какого он тщетно искал среди всех прочих обитателей уезда с самого своего возвращения из Германии.
Обещание, данное на дороге, было исполнено скорее Владимиром, чем Онегиным, — не прошло и недели, как Владимир, не выдержав собственного нетерпения, сам явился с ответным визитом в онегинскую усадьбу, найдя хозяина в кабинете, обставленном с той нарочитой, слегка утомлённой изысканностью, какую наводят в деревенском доме люди, привыкшие к столичному комфорту и не желающие расставаться с его привычками даже в глуши: английские гравюры на стенах, беспорядочно, но со вкусом расставленные тома французских авторов, бюст какого-то философа на камине — обстановка, показавшаяся Владимиру воплощением того самого просвещённого, изящного быта, о каком он читал в романах, но какого не видывал прежде наяву в русской деревне.
Онегин принял его с той же ровной учтивостью, что и при первой встрече, но на этот раз в разговоре, затянувшемся, вопреки всем ожиданиям хозяина, далеко за пределы обычного визита вежливости, обнаружилось нечто, чего ни один из них двоих не предвидел заранее: скука Онегина, о которой столько толковали соседи и которая была, в сущности, не чем иным, как крайним пресыщением однообразием всех и всяческих человеческих типов, какие успел он изучить в свете, нашла в этом простодушном, восторженном соседе редкое, почти забытое развлечение — развлечение подлинной, не наигранной новизны: перед ним сидел юноша, который верил — верил в дружбу, в любовь, в возможность разумного переустройства жизни, верил со всей той горячностью, какой в петербургских гостиных Онегин не встречал уже давно, если вообще когда-либо встречал, ибо там подобная вера почиталась дурным тоном либо простым признаком провинциальной необразованности.
Владимир же, со своей стороны, испытывал в обществе Онегина то удовольствие, какое испытывает всякий одинокий мыслитель, найдя наконец слушателя, способного не просто кивать в ответ на его рассуждения, как кивал бы сосед-помещик, толком не понимая ни слова, а возражать — возражать умно, едко, со знанием дела, — что придавало собственным мыслям Владимира ту весомость и ту серьёзность, каких им недоставало в разговорах с Ольгой или с Кузьмой; самое несогласие Онегина льстило ему сильнее, чем польстило бы простое согласие, ибо свидетельствовало, что его наконец-то воспринимают всерьёз, как равного, достойного спора, а не как милого, но не вполне зрелого умом юношу.
Так, не сговариваясь прямо, оба вошли постепенно в привычку видеться едва ли не через день — то Владимир заезжал в онегинскую усадьбу засветло, оставаясь до ужина, то Онегин, вопреки своей всегдашней нелюбви к соседским визитам, сам являлся верхом к Ленским, привлечённый, как он говорил себе, всё той же скукой уединения, — и если спросить было бы обоих напрямую о природе этой внезапно возникшей дружбы, ни один не смог бы, пожалуй, назвать причины более веской, чем та самая, что применил впоследствии к их сближению рассказчик иного, более прославленного повествования: от делать было нечего, а человек, при всей своей философии, слишком слаб, чтобы долго выносить полное одиночество, покуда рядом есть хоть кто-нибудь, с кем можно скоротать вечер.
Спор этот, ставший впоследствии, по прошествии времени, для обоих чем-то вроде памятной вехи их дружбы, к которой они впоследствии не раз мысленно возвращались каждый по-своему, случился однажды вечером, когда Онегин, по обыкновению своему нехотя поддерживая разговор за бутылкой вина, привезённого им ещё из Петербурга и составлявшего в глазах Владимира предмет особого, почти благоговейного уважения, спросил напрямик, отчего его юный сосед, столько лет проведший в учении за границей, кажется, до сих пор питает иллюзии, давно оставленные людьми, повидавшими свет.
«Какие же иллюзии вы разумеете?» — спросил Владимир с той горячностью, что мгновенно вспыхивала в нём при всяком намёке на возможность отстоять перед взрослым, испытанным собеседником собственные убеждения, и Онегин, отпив вина с тем неторопливым равнодушием, каким сопровождал обыкновенно самые язвительные свои замечания, отвечал, что разумеет прежде всего веру в дружбу, в любовь, в возможность прожить жизнь согласно каким-либо возвышенным правилам, — веру, которую сам он в своё время тоже питал, покуда свет не научил его, что дружба есть по большей части взаимная терпимость двух себялюбий, а любовь — не более чем фантазия, которую воображение облекает в костюм вечности лишь до тех пор, покуда не наскучит самому себе.
Владимир, вспыхнув, возразил с тем пылом, что немедленно припомнил ему все гёттингенские вечера, все споры с Августом о природе истинного чувства, — что дружба, испытанная им самим в братстве буршей, скреплённая общей верой и общей опасностью (тут он не преминул упомянуть, впрочем без излишних подробностей, о мензурах), не может быть сведена к простому расчёту двух себялюбий, а любовь — та любовь, что связывает его самого с Ольгой узами, идущими от самого детства, — есть чувство, проверенное временем и разлукой куда надёжнее всякой петербургской интрижки, о которых, вероятно, и судит его собеседник по собственному, увы, слишком богатому опыту.
Замечание это, дерзкое по тону более, чем то позволял себе прежде Владимир в разговорах с новым другом, не оскорбило Онегина, а, напротив, вызвало у него нечто вроде одобрительной усмешки — усмешки человека, находящего забавным не столько содержание возражения, сколько самый факт, что этот наивный юноша осмелился возразить ему столь решительно, — и он отвечал уже мягче, не то чтобы соглашаясь, но и не продолжая спор с прежним напором, заметив только, что дай Бог его молодому другу сохранить подобную веру подольше, ибо свет, рано или поздно, находит способ излечить от неё решительно всех, кто имел неосторожность её питать, — а самое печальное в этом излечении то, что происходит оно обыкновенно не вдруг, одним разочарованием, а медленно, незаметно, покуда однажды человек не обнаруживает, что верить-то ему, в сущности, уже и не во что, да и не хочется.
Владимир, слушая эти слова, ощутил в себе странную смесь противоречивых чувств — уязвлённого самолюбия, не желающего признавать за собеседником правоты, и того особого, сладко-тревожного трепета, какой испытывает юность перед пророчеством о будущем несчастье, которое кажется ей одновременно и невозможным применительно к себе самой, и оттого лишь тем более значительным и manящим, — и, возвращаясь той ночью домой верхом под звёздным небом, он твёрдо решил про себя, что докажет своему скептическому другу обратное самой судьбою своей грядущей жизни с Ольгой, ни на минуту не задумавшись о том, что самая эта решимость что-либо доказывать есть уже первый, хоть и неприметный шаг к тому самому спору с самим собой, семена которого Онегин, сам того не желая, только что в нём посеял.
Так, вечер за вечером, спор за спором, сложилась между ними та дружба, что продлится недолгие месяцы, отпущенные ей судьбой, но покажется впоследствии — и самому Владимиру в его недолгие оставшиеся дни, и всякому, кто станет впоследствии рассказывать эту историю, — явлением куда более значительным, чем то простое стечение обстоятельств скуки и одиночества, из которого она в действительности возникла. Виделись они теперь едва ли не через день, и порядок этих встреч, установившийся сам собою, без всякого уговора, приобрёл со временем ту прочность привычки, что нередко подменяет собою прочность подлинного чувства, не давая при этом заметить разницы ни одной, ни другой стороне.
Онегин, продолжая относиться к юному соседу с той же снисходительной, чуть насмешливой благосклонностью, с какой относится взрослый, немного уставший от жизни человек к простодушному, но забавному ребёнку, находил в этих встречах не столько дружбу в высоком смысле слова, сколько приятное, ни к чему не обязывающее развлечение среди деревенской скуки, — развлечение тем более ценное, что позволяло ему, не тратя душевных сил на подлинное участие, тешить собственное самолюбие ролью умудрённого наставника, чьё каждое слово выслушивается с почтительным вниманием; он подтрунивал над восторженностью Владимира, но подтрунивание это было беззлобным и происходило скорее от привычной ему манеры разговора, чем от какого-либо злого умысла, — так что сам Онегин, доведись ему честно ответить самому себе на вопрос о характере их отношений, вероятно, затруднился бы назвать их иначе, чем приятным знакомством, скрашивающим досуг, покуда не подвернётся дело поинтереснее.
Владимир же, со своей стороны, вкладывал в эту дружбу весь тот избыток пылкого, требующего выхода чувства, каким было полно его сердце со времён Гёттингена и какому, за отсутствием иного, более достойного применения, оставалось изливаться либо в стихах, обращённых к Ольге, либо в разговорах с новым другом, — и потому не замечал, или не желал замечать, той снисходительности, что сквозила в каждой онегинской усмешке, той иронии, что пронизывала едва ли не каждое его замечание, принимая всё это, напротив, за суровую, но благотворную школу зрелого ума, через которую ему посчастливилось теперь проходить рядом с человеком, повидавшим настоящий свет.
Так неравенство это — неравенство опыта, неравенство разочарования, неравенство, наконец, самой степени душевного участия, которое каждый вкладывал в их отношения, — оставалось невидимым для обоих участников, скрытое под ровной поверхностью приятельских бесед за вином и прогулок верхом, покуда не пришло время, когда неравенство это, до времени безобидное, обернётся вдруг обстоятельством самым роковым: ибо человек, скучающий и от скуки играющий чужими чувствами, редко отдаёт себе отчёт в том, сколь мало для него самого значит подобная игра и сколь много она может значить для того, кто в неё вовлечён всем пылом ещё не остывшего, ещё верящего в исключительность собственных переживаний сердца.

Глава 5. Деревня, где скучал Евгений
Дом Лариных, если сравнить его не с блистательным oneginским кабинетом, но и не с обветшавшим после ревизии хозяйством самого Владимира, представлял собою нечто третье — усадьбу, живущую не роскошью и не запустением, а той особой, ничем не нарушаемой размеренностью, что устанавливается в хозяйстве, где никто не стремится ни к чему новому, но и не позволяет старому вовсе прийти в упадок, довольствуясь неизменным повторением заведённого порядка из года в год, из поколения в поколение.
Прасковья Ларина, оставшись вдовой ещё до того, как Владимир уехал в Германию, вела дом с тем упрямым, беспорядочным, но действенным по-своему хозяйством, в основе которого лежала не столько система, сколько привычка, унаследованная от собственной матери и той — от бабки, так что самый распорядок дня в этом доме следовал не столько разумным соображениям, сколько календарю церковных праздников и им же установленным сроком солений, варений и заготовок: к Успению непременно варилось малиновое варенье, к Покрову засаливались огурцы, а на Введение начиналась многодневная, требующая всего дома суета вокруг забоя птицы на зиму, — порядок, в котором самой Прасковье Лариной давно уже не приходило в голову усомниться, ибо сомнение это означало бы усомниться заодно и в самом устройстве мира.
В молодости, как о том знали все соседи, а сама Прасковья вспоминала с той смесью снисходительной иронии и лёгкой ностальгии, с какою вспоминают о собственных давно перегоревших увлечениях, она была отчаянной читательницей модных сентиментальных романов, вздыхала о некоем Грандисоне, чьё имя произносила и по сей день с придыханием при случае, и даже успела до замужества влюбиться заочно в один только образ, вычитанный из книги, — но брак, устроенный ей родителями по расчёту, а вовсе не по сердечной склонности, привычка к хозяйству и, наконец, самая проза деревенской жизни довольно быстро излечили её от этой книжной восторженности, обратив вчерашнюю мечтательницу в рачительную, хоть и не слишком строгую хозяйку, давно уже сменившую романы на песенник да на вечные заботы о соленьях и о будущем приданом дочерей.
Дом этот, деревянный, с той характерной несимметричностью пристроек, что вырастают на протяжении десятилетий по мере надобности, а не по единому замыслу, был обставлен просто, без всякой изысканности — старая мебель карельской берёзы, доставшаяся ещё от родителей самой Прасковьи, соседствовала с новыми, купленными на ярмарке безделушками, вроде расписных подносов или лубочных картинок на стенах девичьей, — и во всей этой обстановке не было ровно ничего, что могло бы поразить воображение постороннего наблюдателя, но было зато нечто, чего решительно недоставало ни в опустевшем после долгого сиротства доме Ленских, ни в холодновато-изысканном кабинете Онегина: тепло непрерывной, никогда не угасавшей семейной жизни, тот особый уют обжитого гнезда, что складывается не из вкуса и не из достатка, а из простого, десятилетиями не прерывавшегося присутствия под одной крышей одних и тех же людей, знающих друг друга до последней привычки и мелочи.
Именно в этот дом, столь непохожий на его собственный, и направлялся теперь Владимир при всякой возможности — не только ради Ольги, но и ради того самого тепла, какого лишился он с ранней смертью отца и какого не могла восполнить ему никакая, самая учёная германская премудрость, — и потому визиты его к Лариным сделались вскоре не менее частыми, чем визиты к Онегину, хотя предметы, влекшие его в тот и другой дом, были почти во всём противоположны друг другу, как противоположны были и два человека, ожидавшие его в каждом из них.
Татьяну — старшую сестру, которой шёл в ту пору семнадцатый год, — Владимир помнил с детства девочкой тихой и как-то в стороне держащейся от общих затей, но, вернувшись теперь из Германии и застав её вновь после четырёхлетней разлуки, он нашёл эту отстранённость не только не уменьшившейся, а как будто ещё более определившейся, обретшей ту законченную, взрослую форму, что отличает уже не детскую застенчивость, а сознательно избранный, хоть и не вполне осознаваемый самой избравшей его склад души.
В отличие от Ольги, чья живость и общительность делали её душою всякого общества, куда бы она ни попала, Татьяна в присутствии гостей — а тем более в присутствии молодого соседа, о чьей учёности и заграничном лоске судачил весь уезд, — держалась настолько незаметно, что Владимир, всецело поглощённый разговорами с Ольгою и с её матерью, попросту не давал себе труда останавливать взгляд на старшей сестре долее одной вежливой минуты приветствия, — и потому не заметил, или заметил лишь краем сознания, не придав тому значения, что во время одного из его пространных, увлечённых рассказов о Гёттингене и германской философии, обращённых, по видимости, ко всему семейству разом, а на деле — исключительно к Ольге, единственным по-настоящему внимательным слушателем оказывалась вовсе не невеста, рассеянно вышивавшая в это время что-то на пяльцах, а её старшая сестра, застывшая в углу с раскрытой, но забытой книгой на коленях и не сводившая с рассказчика глаз с тем напряжённым, жадным вниманием, с каким слушают речь, отвечающую на давно и втайне вынашиваемый вопрос.
Читала Татьяна, как то было известно всему дому, без разбору и без меры — покойный Ричардсон соседствовал у неё на полке с новейшими, недавно вошедшими в моду романами ужасов, полными таинственных замков и злодеев-искусителей, — и мать её, Прасковья Ларина, наблюдая эту страсть дочери с тем же снисходительным недоумением, с каким некогда, вероятно, наблюдали за нею самою в девичестве, лишь вздыхала, что «Танюша у нас всё в облаках витает», — фраза, до странности похожая на ту, что применяли некогда к самому Владимиру в его отроческие годы, но которую он, разумеется, не имел случая ни услышать, ни сопоставить с собственным прошлым.
Ирония судьбы, невидимая пока ни одному из действующих лиц этой истории, заключалась в том, что из всего семейства Лариных — да, пожалуй, и из всего уезда — не нашлось бы никого, чья душа была бы устроена родственнее душе самого Владимира, чем душа этой молчаливой, погружённой в романы девушки, столь охотно, столь безошибочно узнающей в чужих отвлечённых рассуждениях о судьбе, о предопределении, о вечной, испытанной страданием любви — отзвук собственных, никем ещё не востребованных чувств; но Владимир, ослеплённый четырёхлетним культом младшей сестры, культом, взращённым в разлуке с не меньшим усердием, чем взращивают редкое оранжерейное растение, не в состоянии был увидеть в старшей нечто большее, нежели тихую, слегка странную девицу, которой предстоит стать ему свояченицей, — оставляя тем самым читателю, более наблюдательному, чем сам герой, горькое удовольствие замечать то, чего не замечает он сам: что подлинно родственная ему по духу собеседница сидела всё это время в двух шагах от него, покуда он изливал душу перед той, что решительно не создана была её понять.



