- -
- 100%
- +

Глава I. О том, как Паниковский нарушил конвенцию
1.
Пешеходов надо любить.
Пешеходы составляют большую часть человечества, а в Сибири — подавляющую. Мало того, лучшую его часть. Это пешеходы прошли Сибирь от Камня до Тихого океана, когда никаких экипажей здесь не было и в помине. Это они срубили остроги, проложили тракт, поставили города, открыли в Томске университет, изобрели пельмени, маслоартель и земское страхование от пожара. Ермак был пешеходом, хотя и плавал на стругах. Дежнёв был пешеходом, хотя и плавал на кочах. Все сибирские землепроходцы, как видно из самого их наименования, проходили землю ногами.
И когда всё было готово, когда сибирская земля приняла сравнительно благоустроенный вид, появились автомобилисты.
Они пришли около двадцать пятого года, вместе с американским кредитом. Автомобиль продавался в рассрочку на двадцать четыре месяца, и первый взнос был так мал, что его, казалось, можно было внести из одного только чувства собственного достоинства. «Форды» и «Шевроле» покатили по трактам. В них сидели кооператоры, земские агрономы, зубные врачи, председатели маслоартелей и молодые люди, которым никто бы не доверил даже велосипеда. Кротких и умных пешеходов стали давить. Сибирские куры, никогда не видевшие ничего быстрее ямщицкой тройки, гибли сотнями, не успев понять, что произошло. Пешеход прижался к заборам. В уездных городах на столбах появились эмалированные знаки, значения которых не знал никто, включая поставившее их земство.
Но осенью двадцать девятого года в Нью-Йорке, на улице с подходящим названием Уолл-стрит, что в переводе значит «Стенная», что-то упало.
Сибирь долго не могла понять, что именно. Сначала подешевело масло. Потом подешевело всё, что делают из молока, потом всё, что делают из хлеба, а потом и сам хлеб. Потом приехали люди из банков. Агент Сибирско-Американского общества автомобильного кредита ехал по тракту на последнем непроданном «Форде» и собирал остальные, как пастух собирает разбежавшееся стадо. За ним тянулся печальный караван отобранных машин, а за караваном, держась на почтительном расстоянии, шли бывшие владельцы. Они шли пешком.
И Сибирь снова стала пешеходной. Бывшие автомобилисты научились здороваться со своими бывшими жертвами. Куры вернулись на середину дороги. Эмалированные знаки на столбах остались, и теперь, когда некому было их нарушать, их значение стало окончательно непонятным.
Пешеход снова хозяин сибирских улиц.
Вот идёт он из Владивостока в Томск по Великому Сибирскому тракту, держа в руках знамя с надписью «ПОКУПАЙ СИБИРСКОЕ!», а на плече — палку, на конце которой болтаются запасные валенки и жестяной чайник без крышки. Знамя куплено в рассрочку у владивостокского кооператива «Тихоокеанская нить», и на каждой большой станции пешехода ждёт податной инспектор с описью. Но пешеход движется быстрее инспектора: инспектору надо оформлять командировку. Пешеход рассчитывает дойти к открытию осенней сессии думы и вручить знамя лично президенту Вологодскому. Дойдёт он, вероятно, к весенней.
2.
Станционный пейзаж одинаков во всём мире.
Подъезжая к Риму, путешественник видит такие же семафоры, какие запирают вход в Иркутск. Подтягиваясь к Мюнхену, Чикаго или Харбину, поезда минуют одни и те же водокачки с подвижными хоботами, одни и те же круглые депо и мастерские с мелкими оконными переплётами, где обязательно выбито несколько стёкол. Одно лишь отличает сибирскую станцию от всех станций земного шара: деревянная будка с большой вывеской «КИПЯТОКЪ». Твёрдый знак на этой вывеске пережил войну, революцию, Учредительное собрание и две орфографические реформы, потому что кипятку орфография безразлична, а пассажиру безразлично всё, кроме кипятку.
Когда смешанный товарно-пассажирский поезд, беспокойно посвистывая, покинул станцию Каинск, единственный высадившийся на перрон пассажир посмотрел по сторонам с несколько ироническим любопытством. Он увидел то, что мог бы увидеть на подступах к Вене или Рио-де-Жанейро и что множество раз видел у ворот больших и малых сибирских городов.
На вокзальном фронтоне висела вывеска, крупно: «КАИНСКЪ», а под ней, мелкими свежими буквами: «(впредь до переименования)».
Пассажиру было лет тридцать три. Он был в костюме цвета молодой травы, порядочно выгоревшем на плечах, в парусиновых туфлях без носков и в фуражке с белым верхом, какие по большей части носят администраторы летних садов и конферансье. Шею его обматывал японский шарф, когда-то цвета хурмы, а теперь цвета хурмы, пролежавшей зиму на подоконнике. Шарф был повязан высоко и плотно, хотя погода стояла жаркая. Под шарфом имелся шрам, о происхождении которого молодой человек не рассказывал никому, а если рассказывал, то каждый раз по-разному. Больше при нём ничего не было. Не было даже чемодана.
Он повернулся спиной к постылым железнодорожным деталям, щёлкнул ногтем по станционному колоколу и, сопровождаемый ангельским звоном, вышел на площадь.
Такой площади путешественник не увидел бы ни в Вене, ни в Рио. Площадь была покрыта одной сплошной лужей, оставшейся от недавнего дождя, и, по-видимому, от всех дождей текущего столетия. Навстречу приезжему, с противоположного края лужи, двигался гигантский мужчина, нёсший на плечах даму с корзиной. Мужчина осторожно погружал в жижу босые ноги. Подойдя к вокзалу, гигант снял с плеч свою ношу, бережно поставил её на ступеньку, получил медную монету и вернулся к краю лужи, где стояла воткнутая в грязь фанерная дощечка. На дощечке было написано чернильным карандашом:
«ПЕРЕНОС ЧЕРЕЗ ПЛОЩАДЬ. Дамы — 3 коп. Мужчины — 5 коп. С поклажей — по соглашению. Гласные уездного земского собрания — бесплатно (по постановлению)».
Пассажир, с интересом следивший за действиями человека-парома, вежливо снял фуражку и спросил:
— А есть в городе, кроме вас, ещё какие-нибудь перевозочные средства? Механические экипажи? Таратайки? Конно-железная дорога? Метрополитен?
— Был «Форд», — ответил верзила, подумав. — Банк увёз. Ещё в декабре.
— А автобус?
— И автобус увёз. Он тоже был в рассрочку.
— Трамвай?
— Трамвай в Омске, — сказал гигант с некоторой гордостью за отечество. — И в Томске, говорят, скоро будет. А у нас — я.
Приезжий оглядел перевозчика с тем профессиональным интересом, с каким опытный ювелир смотрит на крупный, но плохо огранённый камень. Перевозчик был не только огромен, но и как-то неуместно солиден. В нём чувствовалась привычка стоять на трибуне и выслушивать отчёты ревизионной комиссии.
— Вы, гражданин, судя по осанке, не всегда работали паромом.
— Не всегда, — согласился гигант без обиды. — Я был председатель маслоартели «Барабинская заря». Тридцать шесть дворов, сепараторы шведские, медаль на Копенгагенской выставке. Наше масло, гражданин, ели в Лондоне. С королевского стола.
— А теперь?
— А теперь в Лондоне кризис. Король, говорят, перешёл на маргарин. Ну, и нас за компанию... — Он махнул ручищей в сторону лужи, давая понять, что маргарин и лужа связаны неразрывной экономической связью. — Вас нести?
— Как вы меня понесёте? — осведомился приезжий. — По тарифу для мужчин или с поклажей?
— А поклажа где?
— Поклажа у меня в голове, — сказал молодой человек. — Идеи. Но они лёгкие, это я вам гарантирую. Несите по мужскому.
И, отсчитав из глубины кармана последние пять копеек, он сел на могучие плечи бывшего председателя «Барабинской зари» с непринуждённостью человека, всю жизнь ездившего на бывших председателях.
Посреди лужи гигант вдруг остановился и спросил снизу:
— А вы, извиняюсь, к нам по какому делу? Не из банка?
— Не волнуйтесь, — ответил седок. — Я по семейному делу. У меня здесь родственники.
— Кто же?
— Пока не знаю, — сказал приезжий честно. — Сейчас найду.
3.
Город Каинск стоит на реке Оми, посреди Барабинской степи, и знаменит тремя вещами: маслом, озёрами и названием.
Маслом он был знаменит до осени двадцать девятого года. Озёрами — всегда, но этим никто не гордился, потому что озёр в Барабе больше, чем жителей, и гордиться было бы всё равно что гордиться воздухом. Названием же Каинск был знаменит против своей воли.
Ещё при царе каинские купцы просили переименовать город, потому что ездить по делам и называть себя каинцами было неловко: в Москве собеседник сразу спрашивал, куда они девали брата. Царь не ответил. После революции, в девятнадцатом году, просьбу подали в Сибирскую думу. Дума прошение приняла и передала в согласительную комиссию, потому что каждая из трёх партий тут же внесла своё название. Эсеры предлагали «Вольнобарабинск». Областники — «Потанинск». Социал-демократы, верные духу индустриализации, — «Маслозаводск», что было тогда очень современно, а теперь, после краха масла, стало звучать как издевательство. За одиннадцать лет согласительная комиссия рассмотрела вопрос двадцать шесть раз и двадцать шесть раз отложила его «до выяснения позиции фракций». Тем временем город на всякий случай перекрасил вывеску на вокзале и стал жить «впредь до переименования», как живёт человек, которому обещали квартиру.
Великий комбинатор (ибо это был он) шёл по главной улице и читал город, как читают свежую газету: быстро, с интересом и ничему не веря.
Улица называлась Проспектом Свободной Сибири. Она была застроена деревянными домами с резными наличниками и редкими каменными, оставшимися от купцов. На площади, друг против друга, стояли собор и синагога, оба старые, оба с облупленной штукатуркой. Прихожане собора и прихожане синагоги лет сорок соревновались, чей храм благолепнее. Но в кризис обе общины помирились и вместе подали в земство прошение о ремонте общей мостовой. Прошение рассматривалось. Мостовая между храмами была самым экуменическим местом во всей Барабе, потому что ломали ноги на ней одинаково все конфессии.
Солнце ломилось в витрины. В витрине магазина «Всё для учреждений. Вывески, таблички, печати» были выставлены эмалированные дощечки с надписями:
«Закрыто на ревизию».
«Ликвидация».
«Конкурсное управление».
«Опись имущества произведена».
«Продаётся с торгов».
«Платежи временно приостановлены».
И в самом углу, под слоем пыли, лежала одна маленькая синяя дощечка со словом «Открыто». Её не купил за весь кризис никто. По-видимому, эти решительные тексты — все, кроме последнего, — пользовались в городе Каинске наибольшим спросом.
Рядом, на дверях отделения Сибирского кооперативного банка, висела бумажка, отпечатанная на машинке: «Платежи временно приостановлены. Паника не нужна. Правление». Под этим кто-то вывел мелом: «А что нужно?» Ответа правление не дало.
На заборах висели плакаты. Одни, совсем новые, призывали: «ПОКУПАЙ СИБИРСКОЕ! Сибирский рубль — твёрдый, как сибиряк!» На других, постарше, румяный кооператор с сепаратором обнимал румяную корову, и подпись гласила: «Масло — золото Сибири!» Поверх коровы уже облупилась краска, и было видно, что когда-то под ней висел ещё более старый плакат, где румяный солдат обнимал румяную винтовку. Плакаты наслаивались друг на друга, как геологические эпохи, и в каждом заборе Каинска можно было прочесть всю новейшую историю республики, если иметь терпение и скребок.
Великий комбинатор не имел ни того, ни другого. Он хотел есть.
На бульваре имени Ядринцева, под чахлыми тополями, сидели девушки с толстыми книгами на коленях. Это были абитуриентки, готовившиеся к экзаменам на томские Высшие женские курсы. Они рассеянно перелистывали «Анатомию человека» и «Сибирь как колонию» и шевелили губами, подсчитывая — то ли латинские названия костей, то ли, что было вернее, сколько придётся заплатить за обучение, если масло не подорожает к осени.
В другое время Остап Бендер, чувствительный ко всему прекрасному, не оставил бы девушек без внимания. Ему нравились провинциалки с их стремлением ко всему возвышенному и с их полной неподготовленностью к встрече с ним. Но сейчас было не до возвышенного.
Он миновал бульвар и вышел к двухэтажному каменному дому с колоннами, бывшему дому купца Шкроева. На доме висела вывеска «КАИНСКАЯ УЕЗДНАЯ ЗЕМСКАЯ УПРАВА», а над входом — бело-зелёный флаг, выцветший до такой степени, что тайга на нём сравнялась со снегом.
Остап поправил шарф и вошёл.
4.
Приёмная председателя управы была полна.
На скамьях вдоль стен сидели просители. Бывшие маслоделы в праздничных пиджаках ждали отсрочки по ссудам. Вдова в чёрном платке ждала пенсии за мужа, утонувшего в Оми при исполнении обязанностей бакенщика. Старик с длинной бумагой ждал третий год ответа на прошение о переименовании города и пришёл узнать, не вышел ли ответ, пока он болел. Секретарь управы, худой молодой человек с университетским значком, сидел за барьером и с ненавистью смотрел на всех сразу.
— По какому вопросу? — спросил он.
— По семейному, — ответил Остап и посмотрел на секретаря так, как смотрят на человека, который через пять минут будет страшно жалеть о своём тоне.
Секретарь почему-то встал и открыл дверь.
Кабинет председателя был обставлен с той скромностью, которая в уездных учреждениях заменяет вкус. По примеру Сибирской думы управа завела жёсткие венские стулья, чтобы гласные быстрее соглашались. Соглашаться быстрее гласные не стали, но стали быстрее расходиться, и председатель считал это достижением. Стоял стол, покрытый зелёным сукном с чернильными архипелагами. Стоял шкаф с «Собранием узаконений Сибирской республики». На стене висел большой портрет Потанина — с бородой, в которую, казалось, можно было завернуть всю Барабинскую степь. Под портретом тянулся кумачовый лозунг, написанный белыми буквами:
«МЫ ВСЕ — ДЕТИ ПОТАНИНА».
Остап прочёл лозунг, улыбнулся и понял, что пришёл по адресу.
За столом сидел председатель — Кузьма Ильич Брусницын, человек лет шестидесяти, лысый, с аккуратной бородкой и глазами доброго сельского учителя, которым он и был тридцать лет до того, как земство вытащило его из волостной школы и усадило в это кресло. В молодости, в девяносто первом году, Кузьма Ильич слушал в Томске лекцию Потанина о сибирских инородцах и после лекции пожал ему руку. Это было главное событие его жизни. Он рассказывал о нём на каждом земском собрании, на каждом юбилее и на каждых похоронах, и каинцы давно знали рассказ наизусть, но всё равно не перебивали, потому что Кузьма Ильич всякий раз в одном и том же месте плакал.
— Слушаю вас, — сказал председатель, отрываясь от бумаг.
Посетитель сел на венский стул так, будто это было кресло в Дворянском собрании, и посмотрел на лозунг.
— У вас над столом написано: «Мы все — дети Потанина», — сказал он задумчиво. — Это правда, Кузьма Ильич. Это глубокая правда. Но некоторые из нас... в большей степени.
— Простите?
Посетитель помолчал. Потом понизил голос, как понижают его в церкви и на врачебном консилиуме.
— Я сын Григория Николаевича.
Председатель снял очки, протёр их, снова надел и посмотрел сначала на посетителя, потом на портрет.
— Но... — сказал он растерянно. — Позвольте... У Григория Николаевича детей не было...
— Официально — не было, — мягко согласился посетитель.
Наступило молчание. В приёмной за дверью кашлянула вдова бакенщика.
— Вы, конечно, знаете, — продолжал посетитель тем же тихим, почти исповедальным голосом, — что в девяносто третьем году отец потерял Александру Викторовну. Она умерла в экспедиции, в Китае, на его руках.
— Знаю, — прошептал председатель. — Как же не знать.
— Он вернулся в Россию вдовым и одиноким. Был в Кяхте, разбирал коллекции. Там, в Кяхте, в девяносто седьмом году, и родился я. Мать моя — простая женщина, дочь кяхтинского почтмейстера. Отец о моём существовании не знал. Мать не хотела ему мешать. Она понимала, что он принадлежит не ей и не мне, а всей Сибири.
Кузьма Ильич медленно положил ручку на сукно.
— Он узнал обо мне только в девятнадцатом году, — сказал посетитель и посмотрел в окно, где над бульваром плыли облака. — Восьмого января. В Томске. На открытии Учредительного собрания. Я стоял на хорах. После заседания пробился к нему. Сказал. Он долго смотрел на меня, потом положил руку мне на голову и сказал только: «Ну вот... дожили».
Председатель вздрогнул всем телом.
Он был на хорах в тот день. Он слышал своими ушами, как восьмидесятитрёхлетний Потанин открыл Учредительное собрание самой короткой речью в истории сибирского парламентаризма: «Ну вот, господа, дожили». Он двенадцать лет пересказывал эту речь на всех собраниях. И теперь эти три слова, произнесённые совсем по другому поводу, вошли в него, как гвоздь в мягкое дерево.
— Дожили... — повторил Кузьма Ильич, и на глазах у него выступили слёзы. Те самые, которые каинцы знали наизусть.
— Простите, а как ваше имя? — спросил он, справившись с собой.
— Николай. Николай Григорьевич.
— А фамилия?
— Фамилия по матери. Самойлов. Отец хотел дать мне свою, но я отказался. Тень его имени — слишком тяжёлая тень, Кузьма Ильич. Каждый должен сам зажечь своё солнце. Это его слова.
— Его, — подтвердил председатель, глотая слёзы. — Его слова.
«Действительно, — думал он, с любовью глядя на воодушевлённое лицо гостя, — глохнешь тут за работой. Ссуды, мостовая, переименование... А рядом — живая история».
— Я, собственно, попал к вам в город совершенно случайно, — сказал Николай Григорьевич, переходя к делу с той лёгкостью, с какой опытный ямщик переводит лошадей с рыси на шаг. — Дорожная неприятность. Остался без копейки. Последний пятак отдал перевозчику у вокзала. Конечно, я мог бы обратиться к частному лицу. Мне всякий даст. Но вы понимаете... Сын Потанина просит денег у частника, у бывшего купца, который теперь называется кооператором... Это было бы не совсем удобно с принципиальной точки зрения.
Последние слова он произнёс с надрывом.
— И очень правильно сделали, что не обратились к частнику! — воскликнул председатель. — Для этого есть закон!
Он встал, подошёл к шкафу, вынул толстый том в коленкоровом переплёте и, послюнив палец, нашёл нужную страницу.
— Вот. «Собрание узаконений Сибирской республики», тысяча девятьсот двадцать пятый год, номер двести четырнадцатый. Закон «О вспомоществовании семействам деятелей сибирского освобождения». Принят думой единогласно. Областники внесли, эсеры поддержали, социал-демократы воздержались, а потом тоже поддержали, когда им объяснили, что деятели бывают и социал-демократические.
Он поправил очки и прочёл, водя пальцем:
— «Статья четвёртая. Родство заявителя с деятелем удостоверяется выпиской из метрической книги либо показаниями двух свидетелей, заслуживающих доверия...»
Он поднял глаза.
— Метрика у вас, Николай Григорьевич, при себе?
— Метрика сгорела, — скорбно сказал посетитель. — Вместе с архивом кяхтинской церкви. Пожар в восемнадцатом году. Вы, наверное, читали.
Кузьма Ильич не читал, но ему стало стыдно, что он не читал.
— А свидетели?
— Свидетели будут, — сказал посетитель твёрдо. — Свидетели всегда будут, Кузьма Ильич. Пока жива память.
Председатель опустил голову. Он перелистнул страницу и с облегчением нашёл статью девятую: «В исключительных случаях вспомоществование может быть выдано по усмотрению председателя управы, с последующим утверждением управой».
Это был исключительный случай. В этом Кузьма Ильич не сомневался.
— Справка о нуждаемости... — пробормотал он для порядка.
Посетитель молча вытянул вперёд ногу в парусиновой туфле, надетой на босу ногу.
— Да, — сказал председатель. — Понимаю. Не нужно.
Сын героя мягко, без нажима попросил пятьдесят рублей. Председатель развёл руками. Министр финансов Михайлов, объявивший кампанию экономии, урезал фонд вспомоществования на семьдесят процентов. Земская касса была пуста, как сибирская степь в январе. Председатель, стеснённый узкими рамками уездного бюджета, смог дать только восемь рублей наличными, облигацию Сибирского выигрышного займа индустриализации номиналом в десять рублей и три талона на обед в столовой общественных работ «Барабинская заря».
— Облигацией? — переспросил Николай Григорьевич.
— Облигациями управа рассчитывается теперь со всеми, — виновато сказал председатель. — Даже с пожарной командой. Пожарные, правда, грозятся, что будут тушить тоже облигациями. Но вы не беспокойтесь, Николай Григорьевич, заём выигрышный! Тираж раз в квартал. Главный выигрыш — пятьдесят тысяч. Пятьдесят тысяч, подумайте!
— Я подумаю, — пообещал сын героя.
Столовая «Барабинская заря» помещалась в здании лопнувшей маслоартели. Вывеску артели не сняли, только приписали снизу «столовая», и получилась «Барабинская заря. Столовая», что звучало почти поэтически. Об этом председатель тоже рассказал с гордостью.
Николай Григорьевич расписался в получении в трёх экземплярах — «Н. Самойлов (Потанин)», — уложил деньги, облигацию и талоны в глубокий карман травяного пиджака и уже собрался было подняться с венского стула, когда за дверью кабинета послышался топот, грохот опрокинутой скамьи и заградительный возглас секретаря.
5.
Дверь поспешно растворилась, и на пороге показался новый посетитель.
Это был широкоплечий молодой человек с рыжими, как у сеттера, кудрями, в клетчатой ковбойке «Аризона», выменянной у американского матроса во Владивостоке, в широких штанах с матросским клапаном и в голубоватых парусиновых туфлях. Он тяжело дышал и рыскал по кабинету блудливыми глазами.
— Кто здесь главный? — спросил он.
— Ну, я, — неохотно признался председатель.
— Здоров, председатель! — гаркнул новоприбывший, протягивая лопатообразную ладонь. — Будем знакомы! Сын Потанина!
— Кто? — спросил Кузьма Ильич, тараща добрые глаза.
— Сын великого, незабвенного отца сибирской свободы Потанина! — повторил пришелец, ткнув пальцем в портрет для убедительности.
— А вот же товарищ сидит, — сказал председатель в полном расстройстве и указал на первого посетителя. — Сын Григория Николаевича. Николай Григорьевич.
Лицо первого посетителя внезапно приобрело сонное выражение.
В жизни двух жуликов наступило щекотливое мгновение. В руках скромного и доверчивого председателя земской управы в любой момент могло блеснуть длинное неприятное перо Немезиды — то есть перо, которым пишутся протоколы. Судьба давала только одну секунду для создания спасительной комбинации. В глазах второго сына Потанина отразился ужас. Его фигура в ковбойке «Аризона», только что резкая и угловатая, стала расплываться, потеряла свои грозные контуры и уже решительно не внушала никакого уважения.
И вот, когда второму сыну уже казалось, что всё потеряно и что председательский гнев сейчас обрушится на его рыжую голову, с венского стула пришло спасение.
— Вася! — закричал первый сын Потанина, вскакивая. — Родной братик! Узнаёшь брата Колю?
И первый сын заключил второго в объятия.
— Узнаю! — заревел прозревший наконец Вася. — Узнаю брата Колю!
Счастливая встреча ознаменовалась такими сумбурными ласками и столь необыкновенными по силе объятиями, что второй сын отца сибирской свободы вышел из них с побледневшим от боли лицом. Брат Коля на радостях помял его довольно сильно.
Обнимаясь, оба брата искоса поглядывали на председателя. На лице Кузьмы Ильича не было ни слёз, ни радости. На нём застыло выражение человека, которому в чай вместо сахара положили соль, а он из вежливости допил.
Ввиду этого спасительную комбинацию пришлось тут же развить и пополнить бытовыми подробностями. Держась за руки, братья опустились на два венских стула и, не спуская льстивых глаз с председателя, погрузились в воспоминания.
— До чего удивительная встреча! — фальшиво воскликнул первый сын, приглашая председателя взглядом примкнуть к семейному торжеству.
— Да, — сказал председатель замороженным голосом. — Бывает.
— Когда же ты приехал из Тюкалинска, где жил у нашей бабушки? — ласково спросил брат Коля, гладя брата по рыжим кудрям.
— Да, я там жил, — пробормотал брат Вася. — У неё.
— Что же ты мне так редко писал? Я очень беспокоился.
— Занят был, — угрюмо ответил рыжеволосый.
И, опасаясь, что неугомонный брат сейчас же заинтересуется, чем он был занят (а занят он был преимущественно тем, что отбывал сроки по приговорам мировых судей различных уездов республики), второй сын Потанина перехватил инициативу:
— А ты почему не писал?
— Я писал, — неожиданно ответил братец, чувствуя необыкновенный прилив веселья. — Заказные письма посылал. У меня даже почтовые квитанции есть.
И он полез в боковой карман, откуда действительно вынул множество лежалых бумажек. Но показал их почему-то не брату, а председателю, да и то издали.




