Уста и Марьям

- -
- 100%
- +
Он помолчал.
— Роща там и сейчас стоит, — добавил он. — Только теперь под ней ставят машины.
Мурад тихо, одними губами, сказал нехорошее слово.
— Красиво излагаете, — Ахмед Шапиевич надел шляпу. — У вас талант. Вам бы к нам в журнал. Но, к сожалению, всё это литература. Вы там не были.
— Дело в том, — ответил иностранец и посмотрел на него обоими глазами сразу, — что я там был.
И, увидев, как оба литератора окаменели, прибавил очень просто, почти извиняясь:
— Я лично при этом присутствовал. И на Гунибе, и потом, в Чугуеве, когда государь его обнимал, и в Калуге, где он девять лет ждал разрешения на хадж, которое ему обещали в первый же день и всё забывали дать. Я, знаете ли, вообще много где присутствовал. Такая работа.
Пудель у его ног открыл глаза.
Глаза у пуделя были жёлтые, круглые и совершенно человеческие, и смотрел он не на хозяина, а на Ахмеда Шапиевича — внимательно, сверху вниз, как смотрят на человека, о котором уже всё известно.
Ахмед Шапиевич пошарил в кармане, нащупал телефон, отвернулся и быстро пошёл по аллее к выходу на проспект — туда, где сквозь темноту уже пробивался свет фар и жёлтый огонь единственной работающей шаурмичной с генератором.
Он шёл и думал, что надо срочно позвонить.
И ещё он думал — с той стремительной, отчаянной ясностью, какая приходит к человеку за минуту до того, как всё кончится, — что до Второго рынка отсюда двадцать минут пешком, а сейчас без четверти девять, и, значит, до одиннадцати сорока ещё почти пятнадцать часов, и, значит, всё это чушь, и, значит, бояться совершенно нечего.
Это была последняя разумная мысль Ахмеда Шапиевича Курбанова.
Глава 2. Гуниб
В белом кителе с алой подкладкой, волоча левую ногу, ранним утром двадцать пятого числа летнего месяца августа тысяча восемьсот пятьдесят девятого года вышел под навес перед палаткой главнокомандующий Кавказской армией генерал-адъютант князь Александр Иванович Барятинский.
Более всего на свете князь ненавидел запах полыни.
Полынью пахло всё: камни, сапоги, вода в кувшине, шинель денщика, письма из Петербурга, лежавшие в кожаной папке нераспечатанными вторые сутки. Полынь пробивалась даже сквозь дым от кизяка, на котором солдаты варили кашу внизу, у ручья, и князю казалось, что этот сухой, серый, вечный запах есть запах самой этой страны — терпеливый, горький и совершенно равнодушный к тому, кто её сегодня возьмёт.
Ему было сорок четыре года. Левое колено с ночи налилось так, что сапог пришлось разрезать, и теперь нога была замотана и лежала на низком раскладном табурете, а сам князь сидел прямо, потому что стоило чуть согнуться — и боль поднималась от колена к паху и вставала в горле, как рвота.
Он смотрел прямо перед собой, на ту сторону.
Через долину, за глубоким провалом, где Каракойсу шумела так далеко внизу, что звука не было слышно, поднималась гора.
Гуниб.
Она поднималась не как гора, а как крепость, которую кто-то нечеловечески большой поставил здесь и обошёл кругом, обтесав стены. Отвесные, желтоватые, в утреннем свете почти розовые, они шли на сотни саженей вверх и обрывались наверху ровным зелёным краем, и там, наверху, было плато — луга, поле, вода, аул и берёзовая роща, которой неоткуда было взяться в этих местах и которая всё-таки была.
На плато сидел человек с четырьмястами мюридами.
Двадцать пять лет.
Князь достал часы. Половина шестого.
— Барс, — сказал он не оборачиваясь.
Из палатки вышел, потягиваясь, огромный кавказский пёс с обрубленными ушами, подошёл, лёг рядом с табуретом и положил морду на здоровый сапог князя. Барс был единственным существом в лагере, которому позволялось видеть князя, когда тот морщится.
Полог откинулся. Вышел начальник штаба, генерал Милютин, — в очках, застёгнутый на все пуговицы в шестом часу утра, с папкой под мышкой и с тем видом человека, который спал четыре часа и считает, что этого достаточно.
— Доброе утро, ваше сиятельство.
— Оно не доброе, — сказал князь. — Оно двадцать пятое.
Милютин это понял. Оба знали, что тридцатого августа, в день тезоименитства государя, князь должен торжественно въехать в Тифлис. Что подготовка идёт. Что заказаны молебен, иллюминация и обед на четыреста персон. Что телеграфные линии от Владикавказа проверены дважды. И что въезжать в Тифлис тридцатого числа без Шамиля — это не победа, а анекдот, который будут рассказывать в петербургских гостиных ещё лет двадцать.
— Апшеронцы на месте, — сказал Милютин. — Тропа проверена. Проводник ручается. Три роты поднимутся с южной стены до света, если прикажете сегодня в ночь.
— Проводник, — повторил князь. — Тот самый.
— Тот самый.
— Сколько он взял?
Милютин помолчал ровно столько, сколько нужно.
— Он взял не деньгами. Он взял чином и землёй по ту сторону хребта. Деньгами он тоже взял.
Князь ничего не сказал. Он смотрел на гору.
— Даниял-бек ходил вчера наверх, — продолжал Милютин. — Вернулся в первом часу ночи. Ждёт с четырёх утра.
— Пусть войдёт.
Даниял-бек вошёл — крупный, в русском мундире с генеральскими эполетами, которые ему вернули четыре месяца назад вместе с прощением, землями и правом отвечать «так точно». Двенадцать лет назад он ушёл к Шамилю из этого же мундира. Дочь его была замужем за сыном имама. Теперь он ходил парламентёром между тестем своей дочери и человеком, который писал приказ о его собственном повешении в сорок четвёртом году.
Он поклонился ниже, чем требовалось.
— Что он сказал? — спросил князь.
— Он сказал: пусть его отпустят с семьёй и с теми, кто захочет идти, в Мекку. Он больше не будет воевать. Он говорит: моя война окончена, я это знаю сам, мне не надо объяснять.
— Это я уже слышал шестого числа. Что он сказал сегодня?
Даниял-бек посмотрел в землю.
— Он сказал: я вижу, что ваш князь тянет время, потому что ему нужно, чтобы я вышел до тридцатого числа.
Милютин чуть двинул бровью. Князь усмехнулся углом рта — той самой кривой усмешкой, которую в Петербурге принимали за светскую любезность.
— Умный старик, — сказал он. — Приведите его.
— Куда, ваше сиятельство?
— Сюда. Ко мне. Без охраны — то есть с охраной, но чтобы он её не видел. И, Даниял-бек... — Князь повернул голову, и Даниял-бек впервые за всё утро посмотрел ему в лицо. — Скажите ему, что я его звал не как пленного. Пленных я не зову.
Через два часа, когда солнце уже стояло высоко и полынь пахла так, что у князя ломило переносицу, привели человека.
Он поднялся по тропе сам, отказавшись от лошади. Он был высок и очень худ. Ему шёл шестьдесят третий год. Белая чалма, зелёная черкеска, выцветшая на плечах добела. Борода крашеная, рыжеватая, и от этого лицо казалось моложе, чем следовало. Он шёл ровно, но на последних десяти шагах стало видно, что каждый шаг ему стоит отдельного решения.
Девятнадцать ран. Князь знал это число наизусть, потому что сам вписывал его в реляции.
— Садись, — сказал князь по-русски и указал на камень напротив.
Переводчик открыл рот. Пленный сел раньше, чем тот успел заговорить.
Некоторое время оба молчали. Барс поднял голову, посмотрел на пришедшего и снова положил морду на сапог.
— Ты понимаешь по-русски, — сказал князь. Это был не вопрос.
— Немного, — ответил Шамиль. — Мой сын понимал хорошо. Он вырос у вас.
Это было сказано без выражения, и именно поэтому князь почувствовал, как боль в колене на секунду стала белой.
Джамалуддин. Восьмилетний мальчик, отданный в аманаты в тридцать девятом. Кадетский корпус. Улан. Возвращён отцу в обмен на грузинских княгинь в пятьдесят пятом. Умер в горах в прошлом году, двадцати семи лет, от чахотки, не сумев больше стать ни тем, ни другим.
— Я знаю, — сказал князь.
— Знаете, — согласился Шамиль.
— Тебя обвиняют, — начал князь официальным голосом, — в том, что двадцать пять лет ты вёл войну против империи, разорял покорные аулы, казнил своих же по своему суду и держал в яме русских пленных. Что ты скажешь?
— Всё правда, — сказал Шамиль.
Переводчик испуганно перевёл. Милютин записал.
— И что при этом ты называл себя имамом, то есть властью от Бога, — продолжал князь, — тогда как всякий, кто берёт власть, берёт её от людей и оружием.
— И это правда, — сказал Шамиль. — Я брал её оружием. Но держал не оружием.
— А чем?
— Согласием. — Он подумал и добавил: — Пока люди согласны, тысяча человек держит гору. Когда согласия нет, гора пустая, хоть посади на неё сто тысяч.
Князь помолчал.
— И когда же согласия не стало?
— В апреле, — сказал Шамиль. — Я вышел утром и увидел, что мой народ ест траву. Тогда я понял, что моя война кончилась. Всё, что было после апреля, — это я тянул, потому что стыдно.
— Стыдно? — переспросил князь.
— Стыдно кончать войну, — объяснил Шамиль так, как объясняют ребёнку. — Начинать легко. Кончают всегда с позором, кто бы ни выиграл. Вы это тоже узнаете.
Милютин перестал писать.
— Осторожнее, — сказал князь ровно.
— Я не угрожаю вам, — сказал Шамиль. — Мне шестьдесят два года, и я сижу на камне у вашей палатки. Чем я вам угрожу? Я говорю то, что видел. Империи стоят, пока люди согласны. Ваша тоже стоит на этом, а не на пушках, хотя пушки у вас хорошие.
— Всякая власть от Бога, — сказал князь.
— Всякая власть — насилие, — сказал Шамиль. — И придёт время, когда её не будет вовсе, и человек перейдёт в царство истины и справедливости, где никакая власть не будет нужна.
Переводчик перевёл. Милютин снял очки и посмотрел на пленника с чем-то похожим на профессиональный интерес.
Тут произошло странное.
Из-под навеса вылетел стриж — маленький, чёрный, невозможно быстрый — и, прочертив дугу у самой земли, ушёл вверх, к отвесной жёлтой стене на той стороне долины.
И одновременно с этим князь понял, что боли в колене больше нет.
Она была — и её не стало. Ничего не сдвинулось, никто ничего не сделал, просто в мире стало одним предметом меньше. Князь осторожно, как вор, шевельнул ногой. Нога слушалась.
Он поднял глаза на пленника.
— Это не я, — сказал Шамиль, не дожидаясь вопроса. — Она вернётся. Просто вы перестали её сторожить. Вы всё утро сидите и думаете о ней больше, чем обо мне.
— А о чём мне думать?
— О том, что вы уже решили, — сказал Шамиль, — и не хотите себе в этом признаться.
Князь долго молчал.
Потом он сделал знак, и все, кроме переводчика, вышли — Милютин последним, аккуратно закрыв папку.
— Слушай, — сказал князь тихо. — Я дам тебе Мекку.
Шамиль поднял на него глаза. Глаза у него были светлые, воспалённые от солнца и совершенно спокойные.
— Я дам тебе выйти отсюда с семьёй, — говорил князь, наклонившись вперёд, и колено опять отозвалось, но он не заметил, — я дам конвой до Черноморского берега, судно, фирман, письмо. Я обещал это шестого числа и повторяю сейчас, при свидетеле. Ты выйдешь сегодня, и через месяц ты будешь в Мекке, и там доживёшь. Мне не нужна твоя голова. Мне нужен конец войны.
— Хорошо, — сказал Шамиль. — Пишите.
И тогда князь понял, что он попался.
Потому что писать надо было в Петербург, а из Петербурга третьего дня пришла депеша, в которой государь, поздравляя заранее, выражал нетерпеливое желание видеть знаменитого пленника лично, и был назначен маршрут, и в Чугуеве на смотру уже готовили место, и в Москве уже написали, что старый Ермолов желает встретиться, и в Калуге уже подыскивали дом.
Живой Шамиль, увезённый на север и показанный публике, стоил империи дороже, чем мёртвый, и неизмеримо дороже, чем свободный. Свободный Шамиль в Мекке был не трофеем, а недоразумением. О нём нельзя было написать в газете ничего, кроме того, что его отпустили.
— Не сегодня, — сказал князь.
Шамиль кивнул. Он кивнул сразу, будто ждал этого слова с самого начала разговора и теперь просто получил подтверждение.
— Значит, никогда, — сказал он.
— Через год, — сказал князь. — Может быть, через два. Ты съездишь в Петербург, тебя примут с почётом, ты будешь жить как гость, а не как узник, я даю слово. А потом ты попросишь, и тебе разрешат, и я поддержу.
— Я поеду, — сказал Шамиль. — У меня нет выбора, и вы это знаете, и я знаю. Но не говорите «через год». Скажите: не знаю. Это будет правда, а правду легче нести.
— Я сказал: через год.
— Хорошо, — сказал Шамиль. — Через год.
Он посмотрел куда-то в сторону, на солдат, таскавших воду.
— Вам будет тяжело, — сказал он вдруг.
— Мне? — Князь усмехнулся. — Мне тридцатого въезжать в Тифлис.
— Вот и я говорю: тяжело.
Князь встал. Колено ударило снизу так, что в глазах поплыли жёлтые круги, но он устоял.
— Последнее, — сказал он. — С тобой наверху есть человек, который за тобой записывает.
— Юнус, — сказал Шамиль, и в первый раз за всё утро на лице его появилось что-то живое, похожее на досаду. — Он из Чиркея. Он ходит за мной со свитком и пишет.
— Что он пишет?
— Не знаю. Он мне читал один раз. Там всё неправильно. — Шамиль поморщился. — Там я говорю красиво. Я так не говорю. Я велел ему сжечь, а он не жжёт. Он говорит: сгорит бумага, останется то, что было. Он упрямый.
Князь смотрел на него.
— Пусть пишет, — сказал он наконец. — Пусть пишет как хочет. Всё равно потом напишут иначе.
Пленника увели.
Милютин вернулся под навес и, не садясь, положил перед князем лист.
— Ваше сиятельство. Ещё одно. По случаю окончания войны предполагается высочайшее милосердие. Один из бывших наибов будет прощён совершенно, с возвращением чинов, земель и права въезда в столицы. Мнение главнокомандующего испрашивается сегодня, чтобы успеть к тридцатому.
— Один, — сказал князь.
— Один.
Князь взял перо. Он держал его довольно долго.
Он думал о том, что имя, которое он сейчас напишет, будет напечатано во всех газетах, и что напротив этого имени встанет слово «прощён», и что рядом, ниже, в той же газете, другой человек, шестидесяти двух лет, поедет на север в закрытой коляске, под конвоем, к почётному дому в городе Калуге, которого он в глаза не видел, — и что оба эти решения примет он, князь Барятинский, сидя на раскладном табурете с разрезанным сапогом, в двухстах саженях от горы, которую он ещё не взял.
Он написал: «Даниял-бек Элисуйский».
И отдал лист, не глядя.
— В ночь, — сказал он. — Апшеронцам подниматься в ночь. Проводнику передайте, что я его помню. Милютин, вы поняли меня?
— Я вас понял, ваше сиятельство, — сказал Милютин.
В ту же ночь три роты Апшеронского полка, разувшись и обмотав тряпьём приклады, пошли по козьей тропе на южную стену Гуниба — там, где никто не поднимался и где потому не было караула.
Взошло солнце двадцать пятого августа.
Через пятнадцать часов после этого главнокомандующий Кавказской армией генерал-адъютант князь Александр Иванович Барятинский, сидя в кресле, вынесенном под берёзы, на плато, в двухстах шагах от разбитого аула, принял оружие человека, с которым разговаривал утром.
Художник Кившенко напишет эту сцену через двадцать один год, в мастерской, в Петербурге, с натурщиков. На картине князь будет сидеть свободно и легко, положив ногу на ногу.
На самом деле он не мог согнуть левую ногу и весь этот час просидел, вытянув её перед собой, как палку, и больше всего на свете боялся, что кто-нибудь это заметит.
Телеграмма ушла в Петербург в ту же ночь: «Гуниб взят. Шамиль в плену. Поздравляю Кавказскую армию».
Тридцатого августа князь торжественно въехал в Тифлис. Была иллюминация. Обед на четыреста персон прошёл превосходно.
Разрешение на хадж имам Шамиль получил через десять лет.
Князя к тому времени уже не было на Кавказе, и подписывали разрешение совсем другие люди, и никто не вспомнил, что оно было обещано двадцать пятого августа тысяча восемьсот пятьдесят девятого года, в половине девятого утра, под навесом, где пахло полынью.
Глава 3. Седьмое доказательство
— Да, было около десяти часов утра, досточтимый Ахмед Шапиевич, — сказал незнакомец.
Редактор очнулся, как человек, которого разбудили посреди фразы. Он обнаружил, что стоит посреди пустой аллеи, что уже совсем стемнело, что на бульваре по-прежнему нет ни одного фонаря и что он не помнит, чтобы вставал со скамейки.
Он не помнил и того, как рассказчик успел рассказать ему всё, что он теперь знал: и про полынь, и про разрезанный сапог, и про стрижа, и про то, как пленник сказал, что кончать войну всегда стыдно. Всё это стояло у него в голове целиком, готовое, будто он это когда-то читал.
— Простите, — сказал Ахмед Шапиевич хрипло, — вы... вы это откуда?
— Вы же сами говорили, что образ собирают в мастерской, — учтиво ответил иностранец. — Вот я вам и показал мастерскую.
Мурад Безземельный сидел на скамейке с открытым ртом и первый раз в жизни не находил рифмы.
— Всё это, конечно, изящно, — сказал Ахмед Шапиевич, овладевая собой и на всякий случай отступая на шаг, — но, вы уж извините, недоказуемо.
— О, — сказал иностранец с сожалением, — недоказуемо. Ни одно из шести доказательств не годится, вы совершенно правы, и Кант тут не помог. Но существует, знаете ли, седьмое доказательство. И оно, в отличие от прочих, никого никогда не оставляло равнодушным.
— И какое же?
— Самое надёжное, — сказал иностранец и посмотрел на часы. Часы были дорогие, но стрелки на них, как показалось Мураду, шли не туда. — Оно будет вам предъявлено завтра, в одиннадцать сорок. Вам не придётся никуда идти. Вернее, вам придётся пойти, но вы пойдёте сами, и никто вас не потащит. Это самое обидное во всей конструкции.
— Знаете что, — сказал Ахмед Шапиевич очень спокойно, тем голосом, которым выгоняют с летучки, — вы, я вижу, человек интересный. Но у нас в республике не любят, когда шутят про смерть. У нас это, знаете, не принято.
— У вас много чего не принято, — согласился иностранец. — А происходит всё равно.
Ахмед Шапиевич надел шляпу, кивнул и пошёл.
Он шёл быстро, а последние двадцать метров до выхода на проспект почти бежал, придерживая шляпу, и уже на ходу набирал номер.
Иностранец смотрел ему вслед.
— Слушайте, — сказал Мурад, вставая, — а мне вы тоже что-нибудь предскажете?
— Вам? — Иностранец повернул к нему зелёный глаз. — Вам предстоит поплавать. Полностью одетым.
— Это как?
— Прекрасно, — сказал иностранец. — В августе вода семнадцать градусов у берега. Освежает.
Пудель поднялся, отряхнулся и пошёл к аллее, и в темноте на секунду показалось, что идёт он на двух ногах, а потом опять на четырёх, и Мурад решил, что это тархун.
Ночь Ахмед Шапиевич провёл плохо.
Свет дали в двадцать три сорок, и весь дом на Ирчи Казака одновременно радостно завыл насосами, стиральными машинами и кондиционерами. Ахмед Шапиевич лежал в темноте под холодным потоком сплита и думал.
Он был человек трезвый и в чертовщину не верил ни секунды. Но он был человек и осторожный, а осторожность — это не вера, это дисциплина.
Поэтому в двенадцать ночи он сделал три вещи.
Во-первых, он отменил на завтра всё, что было связано с передвижением по городу.
Во-вторых, он позвонил знакомому в управление и спросил как бы между прочим, есть ли у них сводка по машинам, вывозящим морской песок с побережья, и нельзя ли на завтра усилить. Знакомый, разбуженный, ответил, что сводка есть, что песок возят все кому не лень, что усилить нельзя, потому что усиливать некем, и что до одиннадцати он вообще не человек.
В-третьих — и это его самого немного насмешило — он нашёл в телефоне председателя ТСЖ «Каспий-3», дома, который стоит боком к воротам Второго рынка, и позвонил.
— Нажмудин Расулович? Курбанов беспокоит. Извини за поздний. Слушай, у вас там у ворот, где плитка начинается, масло разлито. Растительное. Пять литров.
— Кто разлил? — спросил Босаев после паузы, полной сна и подозрения.
— Женщина у вас там, Аминат какая-то, с пятого.
— А-а. — Голос Босаева потеплел от узнавания. — Эта. Слушай, она в прошлом году бетон разлила. Не спрашивай.
— Убрать надо.
— Уберём, дорогой. С утра пришлю. Ты чего в час ночи-то про масло, а?
— Да так, — сказал Ахмед Шапиевич. — Скользко.
— Уберём, — сказал Босаев с той абсолютной, сияющей, ничем не омрачённой искренностью, с какой обещают всё, что стоит денег.
Масло не убрали.
Утром выяснилось, что дворников нет: у них третьи сутки не было воды в подсобке, потому что не работал насос, потому что не было света, а без воды смывать пять литров подсолнечного с плитки — всё равно что размазывать. Кто-то из жильцов бросил сверху ведро песка. Песок впитал верхний слой и превратил всё вместе в жирную серую кашу, которую к десяти утра растащили подошвами по десяти квадратным метрам подхода к воротам, и стало значительно хуже, чем было.
В девять сорок Ахмеду Шапиевичу позвонили с форума.
Приехал гость. Гость был не то чтобы очень большой, но из тех, чей приезд отменяет остальные планы: заместитель руководителя фонда, распределяющего то, чего в республике никогда не бывает достаточно, — деньги на культуру. Гостя надо было встретить, показать город и накормить.
— Я сегодня не могу, — сказал Ахмед Шапиевич. — У меня врач.
Ему объяснили, что гость специально спрашивал именно его, что он читал «Каспий», что он «очень уважает вашу школу» и что вечером гость улетает.
— Хорошо, — сказал Ахмед Шапиевич. — Ресторан на набережной. «Ветер». Я закажу.
Через двадцать минут перезвонили и сказали, что гость просит сначала на рынок.
— На какой рынок?
— На Второй. Говорит, ему рекомендовали. Говорит, видел ролик.
Ахмед Шапиевич закрыл глаза.
— Пусть на Первый, — сказал он. — На Первом всё то же самое.
— Ахмед Шапиевич, он видел ролик про Второй. Он там урбеч хочет. Он говорит — аутентика.
И тут Ахмед Шапиевич Курбанов, председатель правления ДАГЛИТа, редактор журнала «Каспий», депутат и член четырёх советов, из которых три существовали только в отчётах, понял одну простую вещь.
Он мог сказать «нет».
Он мог сказать: у меня давление, мне запретили выходить, извините. Гость бы обиделся. Обида стоила бы тысяч сорок из фонда, а может быть, и ничего бы не стоила.
Но он не мог сказать «нет», потому что гостю в этом городе не говорят «нет». Потому что гость приехал издалека и хочет посмотреть, как мы живём. Потому что не показать гостю рынок — это не отказ в услуге, это позор, о котором будут помнить дольше, чем о самом госте. Потому что двести лет уклада стояли за спиной и мягко, но неотвратимо подталкивали его в лопатки.
— Я подъеду, — сказал Ахмед Шапиевич.
В одиннадцать двадцать чёрный кроссовер остановился на Дзержинского, не доезжая ворот, потому что ближе стояли фуры, «газели», торговцы с тележками и жизнь.
Гость оказался приятным человеком лет пятидесяти, в очках, в мокрой на спине рубашке, и всё время говорил, что у них в Москве такого нет.
Пахло дынями, кинзой, сыром, курагой, бензином и морем.
Кричали.
Ахмед Шапиевич шёл впереди, ведя гостя мимо рядов, и всё было хорошо, и он даже успел подумать, что вчерашний иностранец, скорее всего, обыкновенный сумасшедший, каких на форумах бывает по три штуки на сессию, — как вдруг он услышал своё имя.
— Ахмед Шапиевич!!
Он обернулся.
Через дорогу, между двумя фурами, стоял Мурад Безземельный.
Мурад не спал ночь. Он не спал по причине, которую сам себе объяснял пятью разными способами и ни одним честно. В шесть утра он встал, в семь был у ворот рынка и с тех пор ходил вдоль ограды, чувствуя себя полным идиотом. К одиннадцати он почти успокоился и решил, что сейчас купит чуду и поедет домой спать.



