Кассета

- -
- 100%
- +

Кассета. Пролог
Декабрь 1991 года.
Снег лежал не везде.
Лежал там, где ему дали. На покосившихся коньках частных крыш, на ржавых бочках с замёрзшей водой, на чугунной трубе радиозавода. Завод не работал уже год. Не дымил, не шумел — просто труба торчала. И снег на ней держался, потому что никто не сбивал.
Вдоль насыпи снег был серый от угольной пыли. Не белый. Не зимний. Уставший. Как будто климат сам решал, стоит ли стараться ради этой страны, и решил — не стоит.
Воздух. Сырой, подвальный. Пахло угольной гарью, кислым электролитом аккумуляторным и ещё кое-чем — тем, как пахнет в пустых погребах, в брошенных сараях, когда вещи начинают гнить, и никто им не мешает. Так пахло на всей воронежской окраине. Так пах конец эпохи. Люди ещё жили, готовили, ругались, засыпали под радио, но запах уже был — конец эпохи пах именно так.
Гирлянды кое-где висели до сих пор. Красные лампочки, зелёные. Почти не зажигали — электричество денег стоило. А денег не было. Совсем. Только у нескольких человек, чьи фамилии говорили шёпотом и без выражения. Новые. Они скупали цеха за копейки и перепродавали друг другу. Что с ними делать — не знали. Просто скупали.
Город затаился. Ждал. Ждал, когда кончится год. Кончится страна. Когда станет ясно — а что теперь-то? Это ожидание объединяло всех. Пенсионерку, которая пересчитывала пачку рублей, уже ни на что не годных. Директора завода, который подписывал приказ о своём же увольнении. Оно тряслось в трамваях. Сочилось из радиоточек, повторявших одно и то же, без конца: Союз Советских Социалистических Республик прекратил существование. Восьмое декабря. Беловежская пуща. Подписи. Всё.
А человек с камерой не ждал. Он шёл.
Улица называлась Кривая. Назвали так не за изгиб, хотя изгиб тоже был. Просто на этой улице всё шло криво. Постоянно. То пьяный забьёт собутыльника до смерти за бутылку «Столичной», а потом сидит на ступеньках и ждёт милицию. Не бежит. Потому что бежать некуда, да и незачем. То ребёнок пропадёт на три дня и найдётся в погребе — живой, но молчит, глаза взрослые, и страх в них недетский.
Человек с камерой знал Кривую. Он вообще много знал про этот район. Старый район, дореволюционный. Воронеж ещё не был центром Черноземья, когда эти дома строили. Он знал, где погреба. Знал, где подземные ходы от купеческих усадеб остались — мальчишкой лазил. Знал, где земля просела над старыми захоронениями. Он тут вырос. Хотя «вырос» неправильно. Пророс. Как сорняк через бетон. Сам не понимал, чем питался.
Камера — «Электроника ВМ-12», советская. Громоздкая, угловатая. Видоискатель потел на морозе, вечная проблема. Купил два года назад за три месячных зарплаты инженера с оборонного. Бешеные деньги по тем временам. Но не жалел. Работала. Аккумулятор только держал час, не больше. Поэтому он всегда таскал три запасных. Четвёртый оставлял дома, на зарядке. А сегодня взял все четыре. Сам не знал почему.
Шагал не спеша. Сапоги вдавливали снег до земли. Следы оставались — через полчаса заметёт, через час уже никто не отличит от обычных неровностей.
У крайнего дома на Кривой он остановился.
Старый дом, рубленый, почернел от сырости и времени. Два окна. В них свет — тусклый, жёлтый, дрожащий. Лампочка без абажура, голая. Такие лампочки только там, где люди уже не думают об уюте. О другом думают. Или ни о чём.
Человек с камерой поднял голову и долго смотрел на эти окна. Лицо — ничего. Не хмурился. Не улыбался. Смотрел, как смотрят на часы, когда сверяются с расписанием и видят, что всё идёт точно.
Он знал этот дом. Знал эту женщину. Он знал, что случится через сорок минут. Знал — и всё. Откуда — не спрашивал. Просто однажды начал знать. Что будет. Где. С кем. Не предчувствие. Не догадка. Знание. Ясное, как цифры на корпусе камеры. Несколько раз до этого он пробовал вмешаться, но быстро перестал. Потому что если ты знаешь — значит, так надо. Наверное.
Проверил аккумулятор. Зелёный загорелся ровно. Затянул ремешок на запястье туго, до белого следа на коже. Нажал запись. В углу видоискателя замигала красная точка — ровно, методично, как пульс спокойного человека.
И замер.
За два часа до этого мужчина и женщина сидели на кухне и слушали радио.
Радио было старым, ламповым. «Рига-10». Рижский шильдик ещё родной, гордость советской промышленности. Её мать подарила на свадьбу. Мать умерла четыре года назад в больнице — болезнь с длинным названием, про которое врачи говорили долго, а смысл один: человек выгорел внутри, как лампочка накаливания. И всё.
Приёмник иногда цеплял две станции разом. Диктор из Москвы бубнил про Беловежские соглашения, и сквозь него лезла старая песня: «Люди встречаются, люди влюбляются…» Вместе они звучали дико. Глумливо даже: «…подписано соглашение о создании Содружества… люди встречаются… лидеры трёх республик… мне не везёт в этом, так что просто беда…»
Советского Союза больше не было. С восьмого декабря. Страна, в которой они родились, встретились, поженились и состарились к тридцати пяти годам, просто исчезла. Не проиграла войну. Не пережила революцию. Просто перестала — и всё. Никто вокруг не понимал, что делать. В этом непонимании было что-то почти религиозное: отменили реальность, а чем заменить, не сказали.
Женщина курила. Она всегда курила, когда нервничала. А нервничала с утра. Ей казалось — вместе со страной кончилось и её время. Молодость, надежды, право на будущее. Тридцать пять лет. Муж не работает. Завод встал в марте. Последнюю зарплату выдали бумажками на сахар. Сын живёт у свекрови, под Борисоглебском, потому что здесь кормить не на что. Денег нет. Вообще.
На столе стояли три кружки. Одну она машинально достала — для сына, — и тут же убрала в сушку. Привычка.
А по радио всё говорили «суверенитет» и «содружество». Будто это могло что-то изменить в её кухне. В её кастрюлях. В её бессоннице.
— Выключи, — сказала она.
Голос низкий, с хрипотцой. Табак выгрызал его десять лет, и получалось неплохо.
Муж не пошевелился. Сидел на табурете, руки положил на стол ладонями вниз, и смотрел в одну точку — туда, где обои отклеились треугольником и обнажили старую штукатурку, грязную и всю в рытвинах. Пил третий день. Не запой — на запой деньги нужны, — а что находилось в доме. Спирт разбавленный. Остатки портвейна. Бормотуха вчерашняя. Пил молча. Планомерно. Не буянил. Не орал. Просто уходил в себя и не возвращался.
— Выключи, я сказала.
Молчание.
Она встала, перегнулась через стол, крутанула ручку. Динамик щёлкнул и затих. В тишине сразу стало слышно то, что обычно прячется: мышь под полом, ветер в дымоходе, и ребёнок за стеной у соседей — плачет, не переставая, без истерики, монотонно, и от этого звука зубы сводит.
А потом — тихий, размеренный звук.
Тук-тук-тук.
Женщина обернулась. Сердце сжалось быстрее, чем она успела что-то подумать. Тело помнило то, чего она не знала.
— Кто там?
Ни звука.
Она подошла к двери в сени. Протянула руку, но пальцы замерли в сантиметре от замка. На секунду показалось: за дверью кто-то стоит. Не соседка. Не муж с работы. Не участковый. Другой кто-то. И ощущение от него было не зрительное, не слуховое — внутреннее. Звериное. Доисторическое. Как запах озона перед грозой.
Отпустило. Она открыла замок, потянула дверь. Сени пустые. Входная дверь приоткрыта на щель — неплотно заперли. Снаружи темень. Снег. На снегу никаких следов. Только собачьи.
— Показалось, — сказала она вслух.
Собачьи следы шли через двор и обрывались у сарая.
Она закрыла дверь и забыла запереть. Вернулась на кухню.
Муж сидел в той же позе. Но теперь в руках что-то сжимал. Она не сразу разглядела. Думала — кружка. Думала — стакан. Думала — что угодно, кроме этого.
Тяжёлый стеклянный пепельник. Гранёный. Край выщерблен. Куплен в универмаге летом восемьдесят пятого. Их первая совместная покупка.
Она помнила тот день. Поехали вдвоём, молодые, не уставшие ещё, не съеденные безденежьем и бессонными ночами над кроваткой. Он шутил. Она смеялась. Купили пепельник за три рубля сорок копеек и шторы в горошек. Шторы потом выцвели, три года назад выбросили. А пепельник остался.
Теперь он держал его и смотрел на неё.
— Ты чего? — спросила она.
И осознала: он впервые за три дня поднял глаза.
— Ты знаешь, чего.
Это был не вопрос.
Она молчала. Он смотрел. Тишина стояла такая, что она слышала, как скребётся мышь, как потрескивает остывающая печка, как ветер трогает отклеившийся угол обоев.
— Я всё знаю, — сказал он.
Голос трезвый. Вот что было страшнее всего. Трезвый голос.
— Что ты знаешь?
— Про тебя. Про него.
И назвал имя.
Обычное имя. Короткое. Таких в городе сотни. Но здесь, сейчас, под этой лампочкой, в этой стране, которая четыре дня как перестала быть, оно ударило как выстрел.
Она побледнела. Прямо физически: кровь ушла с лица, как вода из опрокинутого ведра. Осталась бледность нездоровая, серая, как у тех, кто за миг до конца понял: конец.
— Неправда.
— Правда.
— Ты пьян. Ты ничего не знаешь.
— Я три дня не пьян. Я пил, чтоб не думать. Но я думал. И теперь знаю.
Она хотела сказать — рот открылся, но звука не было. Воздух в кухне стал плотным, густым, как перед грозой. Даже радио, давно выключенное, вроде бы ещё вибрировало током.
Он встал.
— Я знаю. Всё.
Она попятилась. Он шагнул вперёд. Пепельник качнулся в руке, тяжёлый, гранёный, почти полкило.
— Тихо, — сказал он.
И всё.
Камера поймала движение в окне.
В видоискателе окно превратилось в мутный прямоугольник, подсвеченный изнутри. По краям кадра контраст плыл, как всегда на такой оптике — «Электроника» звёзд с неба не хватала. Уличный фонарь давал красноватый блик в углу, и блик этот трясся.
Первая тень, слева. Женщина. Движется резко, рывками. Пытается обойти стол, уйти к двери.
Вторая тень, мужская. Идёт не быстро. Но неотвратимо. Как механизм. Заходит слева. Отрезает.
Видоискатель дрогнул. Он поправил фокус. Руки спокойные.
Тени слились. Фокусировка сорвалась — автофокус взвизгнул, пытаясь уцепиться за резкость в темноте, и вернул картинку. Лампочка мотнулась: задели провод плечом или головой. Кадр пропал. Когда появился снова, тени уже разделились. Одна стояла. Вторая уходила вниз, медленно, как ткань сползает со стола.
Человек с камерой не отрывался от видоискателя. Лицо не двигалось. Ни страха. Ни волнения. Ничего похожего на то, что испытал бы нормальный человек. Внимание. Просто внимание. Чистое, сфокусированное.
Свет погас.
Тишина. Потом дверь открылась.
На крыльцо вышел мужчина. Постоял, глядя в небо без звёзд. В правой руке всё ещё сжимал пепельник, теперь тёмный и мокрый, и с края свисало что-то тягучее. Посмотрел на него — будто видел впервые. Разжал пальцы. Стекло упало в снег глухо. Мужчина не оглянулся. Не побежал. Следы заметать не стал. Сошёл с крыльца и медленно двинулся в темноту — к сараям, к насыпи, туда, где кончалась Кривая и начиналось ничто.
Человек с камерой перевёл кадр.
Теперь в видоискателе было окно кухни. Стекло затягивало изнутри, но не от тепла — кухня стыла. По стеклу ползло что-то тёмное. Не вода. Гуще. Медленнее. Ползло и оставляло за собой полосы, чёрные под фонарём.
Красная точка в видоискателе погасла. Аккумулятор.
Он вытащил кассету. Извлёк аккумулятор, сунул в карман. Глянул на руки. Пальцы дрожали. Мелко-мелко. Единственное, что выдавало. Сжал кулак, спрятал в карман. И пошёл.
В милицию не пошёл. К соседям не стучал. Просто шёл домой, прижимая камеру к груди, как вещь, которую нельзя уронить.
Дома отмотал, проверил качество. Картинка — зерно, тени провалены, но там где надо — чётко. Звук с микрофона вышел даже лучше, чем он думал. Каждое слово ясно, как будто не через стекло писали.
Уже хотел убрать на полку. Но перемотал ещё раз. В том месте, где тени слились, динамики выдали низкий гул. Короткий, глухой. На границе слышимого. Он отмотал обратно. Прослушал. Гул был не с улицы. Микрофон взял его изнутри дома. На спектре это выглядело не как звук — как дрожание воздуха. Как стоячая волна в кухне.
Таких кассет было шесть. Стояли рядком, с надписями чёрным маркером.
Он достал маркер. На этикетке последней вывел аккуратно:
Декабрь 1991. Кривая. Копия. Не стирать.
Ниже дописал:
Резонанс зафиксирован.
За окнами валил снег. По радио передавали погоду. Завтра минус пятнадцать. Послезавтра новое правительство. Через месяц другая страна, другие деньги, другое время.
А пока — снег, радио, ночь.
Никто в Воронеже не знал, что в одном из домов на Кривой, на кухонном полу лежит женщина. И уже не встанет.
Кассета. Глава 1
Ноябрь 1998 года
Коробка появилась у двери между полуночью и семью утра.
Точнее он даже не знал во сколько они появились на пороге его салона. В двенадцать он запирал свой подвал и выходил покурить на ступеньку под козырёк. Обычно туда, где бетонный выступ нависал над входом, как надгробная плита, и где всегда пахло сыростью, даже в сухую погоду. И в тот момент никакой коробки не было. В семь он вернулся. Открыл замок и шагнул внутрь, а она стояла уже у порога, прямо на протёртом резиновом коврике с надписью «Добро пожаловать», которую он сто лет назад выменял у соседа-челнока на три бесплатных проката. Надпись почти стерлась, осталось только «…бро пожал…», что в темноте читалось как невнятное предупреждение.
Он поднял коробку коробку с коврика. Обычная картонка из под импортного чая. Обычно такие продавались на центральном рынке, если знать у кого спрашивать. Внутри проложенные старыми газетами, лежали шесть видеокассет, они были без коробок и без обложек. Только на торце у каждой была маркировка цифрами от 1 до 6, выведенные чёрным маркером на торце каждой кассеты. Цифры написаны были почти каллиграфическим почерком, каким пишут люди, которым есть дело до мелочей. Маркер был не сегодняшним, может неделя, а может и две. Запах от коробки шёл слабый, едва уловимый: старые газеты, пыль и то, что он определил для себя как чужой подвал.
Почти.Он даже не удивился, в девяносто восьмом году люди таскали в видеосалоны всё подряд. Меняли кассеты на хлеб, сигареты и обещание записать свежий фильм с телека. Приносили свадебные записи, детские утренники, похороны, случайно снятое порно по спутниковому каналу, футбольные матчи. Так что в общем коробка оставленная у двери между ночью и утром, была обычным делом. Так он и подумал, поднимая её с коврика. В это можно было поверить.
Звали его Виктор, тридцать четыре года, рост выше среднего. Но из за привычки сутулиться, которая была выработана годами работы за прилавком, где всё время приходилось наклоняться к кассе и клиентам, он казался ниже себя самого сантиметров на пять. Лицо обычное, которые забывают через минуту после знакомства. Правильные формы лица, серые глаза, ранняя седина на висках, залысина, которую он пытался скрывать, зачёсывая волосы назад, но получалось плохо. Одевался в то, в то что и все одевались в девяносто восьмом. Джинсы, купленные ещё при Союзе, свитер крупной вязки с растянутым воротом, китайские кроссовки, источавшие резиновую вонь даже после года носки. Пах он сам смесью сигарет, растворимого кофе и того особого, неистребимого духа полуподвального помещения, который въедается в одежду и не выветривается ни на каком морозе.
Биография его была проста и не оставляла места для гордости. Родился в Воронеже. Закончил восемь классов и техникум по специальности «радиоаппаратостроение». С девяносто первого трудился на заводе «Электросигнал». Завод который производил радиостанции для армии. Работал наладчиком. Руки у него "золотые". Виктор мог перебрать любую схему с закрытыми глазами, чувствовал пайку пальцами, слышал неисправность раньше, чем по показаниям приборов. В девяносто первом его сократили, а вместе с ним и ещё двести человек. Завод остановился, заказы от Минобороны кончились, а тех, что ещё теплились, хватало на два цеха из семи. Виктор оказался на улице с трудовой книжкой в кармане и полугодовым запасом талонов на сахар, которые через месяц превратились в цветную бумагу.
Потом был год мелких заработков — ремонт телевизоров на дому, разгрузка фур, торговля сигаретами на рынке. Потом умерла мать, оставив ему комнату в коммуналке и полторы тысячи рублей на сберкнижке, которые он, к своему удивлению, сумел снять до того, как сгорели все. На эти деньги и ещё на триста долларов, занятых у бывшего сослуживца, ушедшего в челночный бизнес, он купил «Panasonic» и открыл салон.
Салон назывался «Орион». Название он придумал сам, в девяносто втором, когда казалось, что всё ещё может наладиться. «Орион» — это звучало красиво, по-западному, как что-то из кино про будущее. На деле это был полуподвал в доме дореволюционной постройки на окраине Воронежа, в районе, который даже местные называли «никуда не доедешь». Стены, крашенные в два цвета — зелёный снизу, белый сверху, — уже облупились и пошли пузырями. Ряд пластиковых стульев, собранных где попало. Телевизор «Рубин» с диагональю пятьдесят четыре сантиметра, дававший картинку с лёгким красноватым оттенком, который невозможно было убрать никакой настройкой.
Видеомагнитофон «Panasonic NV-SD200» — единственная по-настоящему ценная вещь, привезённая знакомым из Польши в девяносто втором. Афиша на стене — лист формата А3, на котором от руки выведено красным фломастером: «Терминатор-2. Судный день. Сеанс 19:00. Цена договорная». Под ней — ещё одна, постарше, с загнутыми углами и выцветшим текстом: «Основной инстинкт. Только для взрослых». И третья, почти нечитаемая: «Крепкий орешек-2. Возврат в новом качестве».
Зрители приходили в основном подростки. Платили кто сколько мог — мятыми рублями, сигаретами, иногда едой. Взрослые заглядывали редко: кто — по старой памяти, кто — из любопытства, кто — от безысходности, потому что идти больше некуда, а сидеть в пустой квартире невыносимо. Дело не шло. Бизнес умирал. Как умирало всё вокруг, и сам Виктор не мог сказать с уверенностью, когда именно начался этот процесс — то ли в девяносто первом вместе с заводом, то ли ещё раньше, то ли он вообще никогда не заканчивался, просто раньше у него не было времени заметить это.
Он занес коробку внутрь и поставил на прилавок. Это был не прилавок, а обычный старый кухонный стол, прикрытый куском ДСП. Виктор занялся обычной рутиной, включил обогреватель, заварил кофе в кружке с отбитой ручкой, проверил кассеты, оставленные на перезапись. Копия «Титаника» в одноголосой озвучке, одна копия «Сияния» и новый фильм, который набирал интерес «Час пик». Аппаратура у Виктора всегда работала стабильно, без нареканий. А в салоне пахло пылью и старым дерматином.
Он направился к окну. Отдернул шторы. За грязным стеклом лежала ноябрьская улица. Свинцовое небо и мокрый асфальт. Трамвайные пути, которые блестели от дождя. Огромные тополя вдоль железнодорожной линии. И маленький киоск с вывеской «24 часа», на которой давно уже не горела подсветка. Прохожих вокруг почти не было. Только старуха с авоськой и двое мужиков у ларька. И собака, деловито бегущая куда то по своим делам.
Виктор долго стоял и смотрел на улицу. В глубине него, где то под рёбрами, затаилось то, что он давно перестал называть тревогой, уж слишком громкое слово для постоянного и привычного ощущения, что жизнь проходит мимо, не задевая его. Сын с бывшей женой живут в Северном районе. Сыну было уже двенадцать лет. Они виделись раз в месяц и то если повезёт. Алименты Виктор платил нерегулярно и не потому что не хотел, а потому что не с чего.
Он вставил её в видеоплеер.Он отогнал мысль о сыне и вернулся к прилавку. Открыл коробку и достал первую кассету. На торце чёрным маркером была выведена цифра «1». Больше никаких пометок не было. Никаких опознавательных знаков. Старая, но в целом ухоженная кассета VHS без коробки. Он покрутил её в руках и ничего особенного не заметил. Таких кассет через его руки проходили сотни.
Телевизор включился, экран замерцал синим, потом пошла рябь. Кассета была не новая, запись начиналась не с первого раза. Затем изображение наладилось.
Сарафан голубой, в белый горошек.Это была любительская запись. Дача. Вернее, это был частный дом, деревянный, старый, с резными наличниками, крашенными в белый, которые по краям уже начали лопаться. Большой двор, лето и судя по солнечному свету, это был июль или ранний август. Яблони с мелкими зелёными плодами, кусты смородины у забора, сетка рабица на столбах, врытых, кажется, не очень прямо. По середине двора стоял стол, накрытый клеёнкой в красную клетку. На застолье было трое. Мужчина, женщина и мальчик лет так семи. Они ели арбуз. Арбуз был огромный, полосатый, разрезанный пополам. Видно, как сок течёт по руке женщины, как она смеётся и вытирает его о подол сарафана.
Виктор смотрел. Такие записи он видел десятки раз. Люди снимали на советские камеры «Электроника» или «Спектр», потом кассета лежала на полке годами, а потом попадала к нему, для того чтобы переписать, продать, выбросить. Семейные архивы обычно никому не нужны, когда рушится страна. Ни даты. Ни имён. Ни города. Просто кусок чьей-то жизни, записанный на плёнке и теперь выплюнутый его телевизором в пустой салон города Воронежа.
Мужчина за столом был худощавый, с тёмными волосами, зачёсанными на пробор. Лицо приятное, но усталое. Женщина была светловолосая, красивая улыбка и одетая в голубой сарафан в горошек. Мальчик, был похож на неё, светлый и худенький. Все смеялись, радовались, а камера дрожала. Кто то снимал их, и дыхание оператора иногда попадало в микрофон. Короткие глухие выдохи, особенно когда камера сильно дёргалась.
Он выключил плеер. Посмотрел на часы — половина десятого утра. До открытия салона было ещё полтора часа. Он взял вторую кассету — цифра «2» на торце, тот же почерк, — но, подумав, отложил. Решил: проверит позже. Сейчас нужно было заняться делами.Виктор допил кофе и отмотал назад. Посмотрел ещё раз. Всё то же самое. Дача. Семья. Арбуз. Лето. Ничего интересного.
Дел, впрочем, не было. Он просмотрел газету трёхдневной давности — на первой полосе писали про ситуацию в правительстве, про дефолт, про то, как «страна выбирается из кризиса». Он перевернул страницу, потом ещё одну. Обычная риторика, обычные фотографии, обычные лица.
В полдень зашёл первый клиент — мужчина лет пятидесяти в мятом пальто, попросил «что-нибудь про войну, только не чёрно-белое». Виктор предложил новинку: «Спасти рядового Райана», в пиратской копии. Мужчина долго мялся, считал деньги, потом ушёл, ничего не взяв.
В три часа заглянули две женщины. Это были соседки по дому, попросили переписать индийский фильм, названия которого они не помнили. Виктор объяснил, что для этого нужно принести оригинальную кассету и они ушли, и он так оставался один.
В четыре уже начался дождь. Мелкий, ноябрьский, ледяной. Он барабанил по козырьку и стекал по стеклу витрины, размазывая отражение улицы. Стало темнеть. Виктор включил в подвальчике свет. Тусклый, дававший болезненно-жёлтое свечение. В салоне запахло нагретой изоляцией и пылью.
В пять пришли подростки. Их было четверо, те самые, что приходили каждую неделю. Заплатили металлическими рублями и мятой трёшкой за просмотр «Блэйда» в одном голосе и очень сомнительного качества. Он поставил кассету, убавил звук до приемлемого уровня и ушёл в подсобку. Подсобка была маленькой — три шага в длину, два в ширину, — но в ней помещалось всё, что нужно: плитка, чайник, табурет, полка с пустыми коробками от кассет и пепельница, полная окурков. Он сидел, курил и слушал, как за стеной Уэсли Снайпс расправляется с вампирами.
Когда подростки ушли, он вышел в зал, проветрил помещение. Дверь была нараспашку, в салон ворвался сырой воздух, пахнущий мокрым асфальтом и гарью с железной дороги. Потом закрыл дверь, запер на засов и задёрнул штору. Рабочий день кончился.
В целом он мог бы взять и уйти домой, как и он и хотел, в свою комнату в коммуналке на проспекте Революции, которая ждала его. Узкая, но удобная кровать, телевизор, стопка книг, которые он брал у соседа и редко когда возвращал. Но вместо этого Виктор заварил ещё кружку кофе и сел перед экраном. Он включил первую кассету по второму разу. Сам не понимая зачем. Дача. Семья. Арбуз. Лето. Голубой сарафан. Он смотрел минуту. Пять. Десять. Экран мерцал. Кассета шуршала. Он почти задремал, когда заметил. Сарафан был красным. Он моргнул. Потёр глаза тыльной стороной ладони. Наклонился к экрану, вглядываясь в рябь старой записи.
Тёмно-красный в белый горошек, тот же рисунок, та же самая ткань и тот же фасон. Но цвет другой. Он даже был готов поклясться чем угодно, что утром сарафан был голубым. Он смотрел эту запись дважды и видел голубой сарафан. Виктор помнил его с той ясностью, с какой помнят вещи, на которые не обращаешь внимания, но которые почему то отпечатываются в мозгу.



