Цена невинности

- -
- 100%
- +
На одно короткое мгновение мне захотелось, чтобы он открыл глаза. Чтобы увидел меня. Чтобы узнал. Чтобы понял: та, которую он отринул, та, которую он счёл позором семьи, — именно она спасла его. Но он спал. И, наверное, это было к лучшему. Я сделала свою работу. И мне не нужны были ни его признание, ни его благодарность.
Я поправила край одеяла — чисто машинально, как поправляла Эфе, когда он засыпал, — и вышла из палаты. В коридоре я дописала последние строки в историю болезни, поставила подпись и отдала папку медсестре.
— Если будут какие-то вопросы — звоните мне или профессору Коркмазу. Он в курсе дела. И пожалуйста, передайте Джемилю-бею мою благодарность. Он был прекрасным ассистентом — хоть и сидел на стуле.
Медсестра рассмеялась и пообещала всё передать. А я развернулась и направилась к выходу.
Чемодан ждал меня в холле. Я вышла на крыльцо, вдохнула утренний воздух и достала телефон. Пора было ехать за Денизом. Пора было домой.
Но странное чувство — то самое предчувствие надвигающейся катастрофы, которое мучило меня с самого утра, — никуда не ушло. Оно сидело где-то внутри, под ложечкой, и тихо, но настойчиво напоминало о себе. Я снова отмахнулась от него. Нервы. Просто нервы. Через несколько часов я буду в Анкаре. Через несколько часов я обниму своего сына. И всё будет хорошо. Всё обязательно будет хорошо.
Глава 16 Явуз
Я знал, что Мелиса уехала. Знал точно, хотя никто мне об этом не сообщал — ни Селин, ни её родители, ни братья, с которыми я после вчерашнего даже не пытался заговорить. Я просто чувствовал это. Чувствовал, как город, ещё вчера наполненный её присутствием — этим электрическим, вибрирующим напряжением, которое она принесла с собой, — вдруг опустел. Словно из Стамбула вынули какую-то важную деталь, без которой весь механизм продолжал работать, но уже со скрипом, с перебоями, с тем самым неприятным ощущением, что что-то идёт не так.
Я сидел в своём кабинете — огромном, светлом, с панорамными окнами, выходящими на Босфор, с дорогой мебелью и дипломами на стенах, — и смотрел в одну точку. Передо мной лежали бумаги, которые нужно было подписать, отчёты из клиники, какие-то счета, но я не мог заставить себя взять ручку. Мои пальцы, обычно такие уверенные, такие твёрдые, сейчас дрожали, как у мальчишки перед экзаменом. Мысли путались, метались, сталкивались друг с другом, и среди всего этого хаоса одна мысль звучала громче всех, перекрывая остальные: у Мелисы есть сын. Семилетний мальчик по имени Эфе, который спрашивает об отце.
Я прокручивал в голове вчерашний разговор — тот, что подслушал в ресторане, сидя за ширмой как последний трус, — снова и снова, до тошноты, до головокружения. Каждое слово, каждую интонацию, каждую паузу. «Ему семь лет, он спрашивает об отце». «Я рада, что он весь в своих дядюшек, а не в своего отца». «Я говорю ему полуправду: что его отец о нём не знает, что у него есть другая семья». И самое страшное — то, как она это сказала. Без злобы. Без ненависти. Просто с грустью. С той самой тихой, усталой грустью, которая бывает у людей, переживших страшную бурю и научившихся жить с её последствиями.
Я не решился на разговор. Ни вчера, ни сегодня утром, когда ещё была возможность — призрачная, эфемерная, почти нереальная, — подойти к ней и спросить. Просто подойти и спросить, глядя в эти холодные, серые, ничего не выражающие глаза: «Мелиса, это мой сын?» Но я не подошёл. Не смог. Потому что боялся — боялся до дрожи в коленях, до холодного пота на спине — услышать ответ. И ещё потому, что понимал: после того, что я с ней сделал, она имеет полное право не отвечать мне. Имеет полное право посмотреть на меня тем самым ледяным, уничтожающим взглядом, которым она смотрела на парковке, и сказать: «Вы кто такой, Явуз-бей? Я вас не знаю».
Да и что бы дал мне этот разговор? Что бы он изменил? Если это действительно мой ребёнок — что тогда? Я брошу Селин? Разведусь с женой, с которой прожил восемь лет, которая прошла через ад по вине Мелисы — по крайней мере, так я считал все эти годы? Разрушу наш брак, нашу семью, всё, что мы строили? А если это не мой ребёнок — что тогда? Я выдохну с облегчением и вернусь к своей жизни, к своим привычным мыслям, к своей уютной, выстроенной годами картине мира? Нет. Никакой разговор уже ничего не изменит. Никакой разговор не вернёт мне эти восемь лет. Не вернёт мне... сына.
Сына. У меня в голове не укладывалось это слово. Сын. Мой сын. Маленький мальчик, который никогда меня не видел. Который растёт без отца. Который спрашивает у матери: «Где мой папа?» — и получает в ответ полуправду. Полуправду. Какое точное, какое мучительное слово. Полуправда — это когда ты говоришь достаточно, чтобы ребёнок не чувствовал себя брошенным, но недостаточно, чтобы он узнал всю чудовищную реальность. «Твой отец о тебе не знает. У него другая семья». И это — правда. Но не вся. Потому что вся правда звучала бы так: «Твой отец поверил лживой интриганке, предал твою мать, публично унизил её, женился на её сестре, и поэтому ты растёшь без него».
Сомнения поселились во мне прочно, как поселяется неизлечимая болезнь. Они проникли в каждую клетку, в каждую мысль, в каждый вдох. Я просыпался с ними и засыпал с ними. Я ел с ними, пил с ними, ходил с ними, дышал с ними. И главное сомнение — самое страшное, самое разрушительное — крутилось в голове бесконечной, заезженной пластинкой.
Если это мой ребёнок — тогда получается, что Мелиса, которую моя Селин описывала как алчную, расчётливую, жестокую стерву, способную на всё ради денег и статуса, даже не попыталась использовать беременность в своих целях. Она не прискакала ко мне, размахивая тестом с двумя полосками, как это сделала бы любая охотница за состоянием. Она не потребовала денег. Не потребовала признания. Не попыталась разрушить мой брак. Она просто исчезла. Уехала в другой город. Родила ребёнка одна, без поддержки, без семьи, без денег — её братья помогали, но разве этого достаточно, когда ты молодая мать-одиночка без образования и перспектив? Она выучилась, стала блестящим хирургом, вырастила сына, купила квартиру, машину — всё сама, своими руками. И ни разу — ни единого раза — не попыталась использовать ребёнка как инструмент. Ни разу не попыталась отомстить мне или Селин.
Это не вязалось с тем образом, который рисовала мне моя жена все эти годы. Совершенно не вязалось.
С другой стороны — если ребёнок не мой, то всё понятно. Если Мелиса встретила кого-то в Анкаре, вышла замуж, родила — тогда молчание объяснимо. Тогда её вчерашнее поведение — этот холод, эта отстранённость, это «вы меня с кем-то перепутали» — просто защитная реакция женщины, которая построила новую жизнь и не хочет, чтобы прошлое вторгалось в неё. Тогда всё логично. Тогда я могу выдохнуть и продолжать жить, как жил.
Но третья мысль — та самая, что не давала мне спать, что крутилась в голове в три часа ночи, когда я лежал в постели рядом со спящей Селин и смотрел в потолок, — была самой страшной. Если ребёнок мой — а все подсчёты, все мучительные, лихорадочные подсчёты дат и сроков говорили о том, что это очень вероятно, — и она не приехала ко мне восемь лет назад, не сообщила мне о беременности, не попыталась восстановить наши отношения... значит, она не хотела иметь со мной ничего общего. Не хотела, чтобы я был в её жизни. Не хотела, чтобы я был в жизни её ребёнка. И значит — и от этой мысли меня пробирал ледяной холод, — значит, моя бабушка была права.
«Слепой ты дурак. Ты променял сокровище на дешёвую подделку».
Я вспомнил эти слова — слова старой, высохшей от мудрости женщины, которая кричала их мне в лицо, стуча сухоньким кулачком по столу. Вспомнил, как отмахивался от них. Как считал, что бабушка просто пристрастна, что она не знает всей правды, что она не видела синяков и справки. Вспомнил, как злился на неё за эти слова. А теперь...
Теперь я ходил с этими мыслями со вчерашнего вечера. Они были моими постоянными спутниками — назойливыми, неумолкающими, как комариный писк над ухом. И я не знал, что мне с ними делать. Куда их деть. Как от них избавиться.
Но одно я знал точно: я не могу спросить у Селин напрямую. Не могу подойти к ней и сказать: «Послушай, жизнь моя, а ты случайно не солгала мне восемь лет назад? Случайно не выдумала всю эту историю с синяками, со справкой, с нападением?» Это было невозможно. Если я ошибаюсь — если Селин сказала правду, если Мелиса действительно всё это сделала, — то такой вопрос смертельно оскорбит жену. Разрушит то хрупкое доверие, что ещё оставалось между нами. Нанесёт ей травму, сравнимую с той, что она пережила когда-то. А если я прав... если я прав, и Селин действительно солгала мне... то я всё равно не получу от неё признания. Лгунья, способная на такую чудовищную, многоходовую ложь, не признается в ней при первой же просьбе. Она будет защищаться. Будет всё отрицать. Будет плакать и обвинять меня в недоверии. И тогда я не узнаю ничего.
Нет. Мне нужен был другой путь. Другой источник информации. Кто-то, кто знал обеих сестёр — и Мелису, и Селин, — но не был частью семьи. Кто-то, кто мог бы рассказать мне правду — или хотя бы своё видение правды. Кто-то, кому я мог бы доверять.
И тогда я вспомнил о Доруке.
Дорук Эрсой. Моя университетская дружба с ним началась на первом курсе и продлилась все годы учёбы. Он был из тех людей, которые притягивают к себе внимание, даже не стараясь. Высокий, широкоплечий, с неизменной улыбкой и лёгкой, чуть ленивой грацией прирождённого спортсмена. Он играл в баскетбол — сначала за университетскую сборную, потом за один из стамбульских клубов, и у него был настоящий талант. Мы проводили вместе бессонные ночи перед экзаменами, делили одну комнату в общежитии, знали друг о друге то, чего не знали даже наши семьи. А ещё он знал Селин. И знал Мелису.
После выпуска Дорук уехал в Штаты — получил приглашение в профессиональную баскетбольную лигу, играл там несколько лет, одновременно продолжая обучение в медицинской школе. Мы переписывались изредка, поздравляли друг друга с праздниками, но по-настоящему близко не общались уже много лет. И вот неделю назад он вернулся в Стамбул. Написал мне короткое сообщение: «Явуз, старина, я в городе. Давай встретимся, выпьем, вспомним молодость. Есть о чём поговорить». Я ответил тогда что-то неопределённое — был занят, дел было много, а потом случилась вся эта история с дедом, и я напрочь забыл о его приглашении.
Но теперь я думал о нём постоянно. Потому что чем больше я прокручивал в голове вчерашний разговор, тем больше одна деталь цепляла меня, не давала покоя. Имя Дорука Эрсоя. Я слышал, как за ширмой упоминали его, и это имя засело в памяти.
Дорук знал Селин в университете. Знал ли он Мелису? Наверняка. В университете все друг друга знали — это был довольно тесный круг. И если кто и мог пролить свет на то, что на самом деле происходило восемь лет назад между двумя сёстрами, так это он. Он был вне семьи. Он был наблюдателем. И он был моим другом.
Я достал телефон и нашёл в контактах его имя. Палец завис над кнопкой вызова. Сердце колотилось где-то в горле. Я не знал, что он мне скажет. Не знал, хочу ли я вообще это слышать. Но я знал одно: я больше не мог жить в неведении. Я больше не мог просыпаться по ночам и смотреть в потолок, прокручивая в голове одни и те же вопросы. Я должен был узнать правду — какой бы горькой, какой бы разрушительной она ни была.
Я нажал кнопку вызова.
Гудок. Второй. Третий. Я уже начал бояться, что он не ответит, когда в трубке раздался знакомый, чуть хрипловатый, полный энергии голос.
— Явуз! Старина! Ты всё-таки решил объявиться! Я уж думал, ты забыл обо мне. Или занят слишком своими больницами и миллионами.
— Дорук, — выдохнул я, и мой голос прозвучал глухо, напряжённо, совсем не так, как мне хотелось бы. — Привет. Извини, что не перезвонил раньше. Были... обстоятельства. Давай встретимся. Сегодня. Сейчас. Если ты свободен.
На том конце провода повисла короткая пауза. Дорук явно уловил что-то в моём голосе — какую-то нотку, которая заставила его насторожиться.
— Что-то случилось, Явуз? Ты странно звучишь. У тебя всё в порядке?
— Нет. Не в порядке. Но по телефону я объяснить не смогу. Это долгий разговор.
— Понял, — голос Дорука стал серьёзным. — Тогда встретимся. Где?
Я назвал ему адрес небольшого кафе на набережной — тихого, укромного, где нас никто не знал и где нам никто не помешал бы. Дорук согласился сразу, без лишних вопросов. Сказал, что будет через час. Я сбросил звонок и откинулся на спинку кресла, чувствуя, как сердце продолжает бешено колотиться.
Я сделал это. Я назначил встречу. Теперь оставалось только прийти и спросить. Спросить о том, что мучило меня все эти годы. Спросить о том, что могло разрушить всё, что я построил. И надеяться, что ответ, который я услышу, будет не слишком страшным.
Хотя в глубине души я уже знал: лёгких ответов не будет. Правда — особенно такая, которую ты прятал от себя восемь лет, — никогда не бывает лёгкой.
Я встал из-за стола, взял ключи от машины и направился к выходу. Проходя мимо зеркала в прихожей, я мельком взглянул на своё отражение и остановился. На меня смотрел человек, которого я почти не узнавал. Бледный. Осунувшийся. С тёмными кругами под глазами и лихорадочным, испуганным взглядом. Человек, который только что сделал шаг в пропасть. И который ещё не знал, есть ли у этой пропасти дно.
Я тряхнул головой, отгоняя наваждение, и вышел за дверь. Кафе. Набережная. Дорук. Я повторял эти три слова как мантру, как молитву, как единственное, что удерживало меня от безумия.
Я ехал по улицам Стамбула — залитым солнцем, шумным, живым, — и не замечал ничего вокруг. Не видел ни Босфора, сверкающего в утреннем свете, ни мечетей, возвышающихся над городом, ни людей, спешащих по своим делам. Я видел только лицо Мелисы. Её холодный, отстранённый взгляд. И слышал только её голос, произносящий слова, которые теперь навсегда врезались в мою память: «Мой маленький мужчинка Эфе. Мой защитник. Мой смысл жизни».
Я должен узнать правду. Чего бы мне это ни стоило. Потому что жить так, как я жил последние восемь лет — в слепоте, в доверии к лжи, — я больше не мог. И сегодня я надеялся получить ответ. Хотя бы один. Хотя бы начало длинного, запутанного пути, который приведёт меня к истине.
Машина свернула на набережную. Впереди показалось кафе. И я поехал навстречу своей судьбе. Навстречу правде, которая — я чувствовал это — изменит всё. Навсегда. Без права на возврат.
Глава 17 Мелиса
Самолёт коснулся взлётной полосы аэропорта Эсенбога с лёгким, почти незаметным толчком, и в тот же миг я почувствовала, как с моих плеч сваливается огромная, неподъёмная тяжесть, которую я несла на себе последние три дня. Тяжесть, о существовании которой я даже не подозревала, пока не избавилась от неё. Тяжесть Стамбула. Тяжесть прошлого. Тяжесть встречи с людьми, которые когда-то были моей семьёй, а потом стали моими палачами.
Я приземлилась в Анкаре. Я вернулась домой.
Пока самолёт выруливал к терминалу, а стюардесса монотонным голосом зачитывала объявления о погоде, я смотрела в иллюминатор на серое, затянутое низкими облаками небо — такое непохожее на ослепительно-солнечное стамбульское утро, которое я оставила несколько часов назад, — и чувствовала, как внутри медленно, робко, словно первый весенний цветок, пробивающийся сквозь толщу снега, разливается покой. Не тот покой, что приходит после хорошего сна или вкусной еды. Нет. Это был покой человека, который наконец-то может перестать притворяться. Может снять маску. Может выдохнуть — глубоко, полной грудью, не боясь, что кто-то увидит его таким, какой он есть на самом деле.
Там, в Стамбуле, каждое моё движение, каждое слово, каждый взгляд были под контролем. Я должна была быть холодной, отстранённой, профессиональной — идеальным кардиохирургом Мелисой Эроглу, которой нет дела до семейных дрязг, до старых обид, до невыплаканных слёз. Я не могла позволить себе расслабиться ни на секунду. Не могла позволить, чтобы бабушка Фатьма увидела мою слабость и торжествовала. Чтобы Явуз увидел мою боль. Чтобы Селин — моя сестра, моя кровь, моё самое страшное предательство, — увидела мои слёзы и поняла, что ей удалось меня сломать.
Я должна была быть стальной. И я была стальной. Каждую секунду. Каждую минуту. Каждый час этих трёх бесконечно длинных, выматывающих душу дней.
Но сталь — это тяжело. Сталь — это холодно. И сейчас, когда колёса самолёта коснулись анкарской земли, я наконец-то могла позволить этой стали растаять. Могла снова стать собой — уставшей, вымотанной до предела, но счастливой Мелисой, которая возвращается к своему сыну. К своей настоящей жизни. К своему настоящему дому.
Я прошла через терминал быстрым, уверенным шагом, лавируя между спешащими пассажирами с чемоданами, обходя семьи с детьми и туристические группы. Получила багаж — старенький, потрёпанный чемодан, который помнил ещё мои первые поездки в ординатуру, мои первые конференции, мои первые операции. Он был со мной всю дорогу — от перепуганной, беременной двадцатилетней беглянки до уверенного в себе, состоявшегося кардиохирурга. И сейчас он снова был со мной, набитый не столько вещами, сколько подарками для самого важного человека в моей жизни.
Я вышла на улицу, и воздух Анкары ударил мне в лицо — прохладный, чуть суховатый, пахнущий бензином, пылью и чем-то ещё, чему я не могла подобрать названия, но что безошибочно ассоциировалось у меня с домом. Он разительно отличался от влажного, солёного, пропитанного морем воздуха Стамбула. Но для меня этот воздух был самым родным. Самым правильным. Здесь я выросла заново — из пепла, из руин, из обломков своей разрушенной жизни. Здесь я стала той, кем стала. Здесь я родила сына — в крошечной, холодной больничной палате, одна, без матери, без мужа, без поддержки, если не считать Зейнеп, которая держала меня за руку и повторяла: «Ты справишься, Мелиса. Ты всё сможешь». И я справилась. И я смогла.
У аэропорта я поймала такси — жёлтый автомобиль с шашечками и неизменными чётками, свисающими с зеркала заднего вида. Водитель, пожилой мужчина с пышными седыми усами и добродушным, морщинистым лицом, помог мне загрузить чемодан в багажник, и я назвала адрес Зейнеп.
— Хороший район, ханым, — заметил он, выруливая с парковки. — Там тихо, спокойно. Дети играют, соседи друг друга знают.
— Да, район отличный, — согласилась я, откидываясь на спинку сиденья и глядя в окно.
— Из поездки возвращаетесь? По вам видно — уставшая, но довольная. Наверное, важные дела были?
— Важные, — коротко ответила я, не вдаваясь в подробности. — Очень важные. Но я рада, что они позади.
Водитель понимающе кивнул и больше не задавал вопросов, за что я была ему благодарна. Он включил радио — негромко, фоном, — и из динамиков полилась старая турецкая песня, которую я помнила с детства. Песня о любви, о разлуке, о возвращении домой. Я слушала её и чувствовала, как на душе становится легче.
Машина ехала по улицам Анкары, и я смотрела, как за окном проплывают знакомые здания, знакомые перекрёстки, знакомые парки. Анкара была спокойнее Стамбула. Здесь было меньше суеты, меньше крика, меньше хаоса. Она не пыталась поразить тебя своей красотой или величием — она просто была. Прочная, надёжная, основательная. Как старый друг, который не меняется с годами и всегда ждёт тебя. Она была моим убежищем. Моей крепостью. Моим домом.
Я ехала к сыну. К моему Эфе. К моему маленькому мужчине, который ждал меня у Зейнеп и, я знала, наверное, уже сто раз спросил: «Ну когда же мама приедет? Скоро? А теперь скоро? А сейчас?» Я представляла, как он сидит у окна, прижавшись носом к стеклу, высматривая мою машину, и моё сердце сжималось от нежности и тоски. Три дня — это так мало для взрослого и так бесконечно много для семилетнего ребёнка.
В чемодане у меня лежали подарки от дядюшек — они, как всегда, расстарались, словно пытались компенсировать все те годы, что мы провели в разлуке. Эмир привёз новенький футбольный мяч — не какой-то там дешёвый, из супермаркета, а настоящий, кожаный, с автографами игроков его любимой команды «Фенербахче». Барыш, со своей всегдашней основательностью, подарил огромный конструктор — космический корабль из тысячи деталей, который нужно собирать по сложной инструкции, и я знала, что мы с Эфе проведём за этим занятием не один вечер, сидя на полу в гостиной. Керем, вечный ребёнок в душе, как всегда, выбрал игрушечный бластер, стреляющий мягкими поролоновыми шариками — я уже представляла, как Зейнеп будет в ужасе закатывать глаза, когда эти шарики начнут летать по всему дому. И ещё — маленькая коробочка, перевязанная атласной ленточкой, которую я везла от себя. Стамбульский рахат-лукум — тот самый, из крошечной, затерянной в переулках Эминёню лавки, где его делают вручную по старинным рецептам. Эфе пробовал его однажды, когда Эмир привёз эти сладости пару лет назад, и с тех пор вспоминал о нём с придыханием, как о величайшем лакомстве на свете.
Такси остановилось у ворот дома Зейнеп и Алемдара. Это был красивый, просторный двухэтажный особняк в тихом, зелёном, утопающем в зелени районе Анкары — с большим, ухоженным садом, в котором росли яблони, груши и пышные, благоухающие на всю округу розовые кусты. С детской площадкой, которую Алемдар построил своими руками, когда Дефне была ещё совсем крохой, — деревянная горка, маленькие качели, песочница под навесом. Я попросила водителя достать мой чемодан, расплатилась щедрыми чаевыми и направилась к воротам.
Сердце колотилось от предвкушения. Я не видела сына всего три дня — а казалось, что прошла целая вечность. Три дня без его голоса, без его смеха, без его тёплых, пахнущих детским шампунем волос, в которые я зарывалась лицом каждое утро. Три дня без его бесконечных вопросов обо всём на свете. Три дня без того, как он, забираясь ко мне на колени перед сном, обхватывает мою шею руками и говорит: «Мам, я тебя люблю больше всех на свете. Даже больше, чем футбол. Честно-честно».
Но не успела я дойти до ворот, как они распахнулись — резко, с грохотом, — и оттуда пулей вылетела Зейнеп.
Она неслась ко мне с такой скоростью, словно за ней гналась стая диких собак. Её длинные каштановые волосы развевались на ветру, как пиратский флаг. Глаза горели тем самым безумным, лихорадочным огнём, который появлялся у неё только в двух состояниях: когда она придумала очередную гениальную идею и когда она была готова задушить меня в объятиях. Сейчас, судя по всему, имело место второе. На её лице сияла та самая широченная, до ушей, совершенно неудержимая улыбка, которую я помнила со студенчества.
Она врезалась в меня на полном ходу, обхватила обеими руками — да так, что у меня затрещали кости, — и сжала с силой, которой позавидовал бы иной медведь.
— Мелиса! Наконец-то! Ты вернулась! — закричала она мне в самое ухо, совершенно не заботясь о том, что нас могут услышать соседи. — Я так скучала! Так переживала! Ты хоть представляешь, что ты со мной сделала за эти три дня? Я не могла нормально есть! Я не могла нормально спать! Я места себе не находила!
— Зейно, я...
— Молчи! — перебила она меня, не давая вставить ни слова. — Я ещё не закончила! Алемдар сказал, что если ты ещё раз туда поедешь их спасать — вот так, посреди ночи, — он тебя лично уволит. А я сказала, что если он тебя уволит, я с ним разведусь. Вот так. Прямо так и сказала. «Алемдар, — говорю, — ты, конечно, мой любимый муж и отец моей дочери, но если ты тронешь Мелису хоть пальцем, я соберу вещи и уйду к ней жить». Он, по-моему, до сих пор в шоке. Ходит по дому и бормочет: «Я всего лишь пошутил, я всего лишь пошутил». А я не шутила. Поняла?
— Зейно, — выдохнула я, смеясь сквозь подступающие слёзы и одновременно пытаясь высвободиться из её стальной хватки, — ты меня сейчас задушишь. Честное слово. И тогда увольнять будет уже некого.
— Ой, прости! — она спохватилась и отстранилась, но лишь для того, чтобы схватить меня за плечи и пристально, дотошно вглядеться в моё лицо. Её глаза — тёплые, карие, с золотистыми искорками, полные тревоги и заботы — изучали меня с таким вниманием, словно она была врачом, а я — пациентом. — Ты в порядке? Ты цела? Эти... эти люди тебя не обидели? Если сделали — ты только скажи. Я лично поеду в Стамбул и устрою им такую жизнь, что они пожалеют, что родились на свет.
— Зейнеп, — я мягко взяла её руки в свои и легонько сжала. — Я в полном порядке. Абсолютно. Честное слово. Я просто очень устала. Но всё хорошо. Операция прошла успешно. Дед выжил. И я вернулась. Навсегда.
Зейнеп замолчала. Она смотрела на меня несколько долгих секунд, и я видела, как в её глазах мелькает целая гамма чувств: облегчение, радость, остатки тревоги, нежность. А потом она снова притянула меня к себе и крепко обняла — теперь уже тихо, нежно, почти по-матерински.
— Я знала, что ты справишься, — прошептала она наконец, и её голос дрогнул. — Знала с самого начала. Знала с того самого дня, когда встретила тебя на автовокзале — заплаканную, с одним чемоданом, перепуганную до полусмерти, но с таким огнём в глазах, который ни с чем не спутаешь. Ты самая сильная женщина из всех, кого я знаю. Но, боже мой, как же я рада, что ты вернулась. Что ты снова здесь. Что ты дома.



