ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
И теперь — этот голос из темноты говорил ей, что круг наконец замкнулся. Отец мёртв. И следующей в этой очереди стоит она сама.
«Скоро, или завтра я приду за тобой, мама. Готовься».
КРИК В ПУСТОТУКрик пришёл внезапно.
Он не нарастал из глубины дома, не предупреждал о себе — он просто возник в тишине во всей своей кошмарной полноте. Это был резкий, неёстественно высокий звук, с той самой пронзительной нотой, которая никогда не звучит в обычном человеческом голосе; она прорывается наружу лишь тогда, когда ужас достигает пороговой точки, после которой изнурённое тело окончательно перестаёт контролировать связки.
Вера вздрогнула всем существом, оторвав лоб от прохладного дверного косяка. За стеной в Серёжиной комнате тут же отозвалось тяжёлое, паническое движение — брат тоже услышал этот крик и замер в темноте.
Вера бросилась по коридору к спальне матери. Оранжевый ночник горел — его слабый, маслянистый свет тускло выхватывал контуры мебели. Она с силой распахнула дверь.
Мама сидела на кровати. Не лежала, а каменно выпрямилась на матрасе, судорожно, до белизны в суставах, держа перед собой скомканное ватное одеяло обеими руками. Она прижимала его к подбородку, как прижимают боевой щит. Как прижимают единственную, хрупкую преграду, которая должна защитить от чего-то такого, от чего защититься в этом мире физически невозможно.
Её лицо Вера застыла на пороге, вглядываясь в него в тусклых оранжевых сумерках, и подспудно понимала, что запомнит это выражение до конца своих дней. Такое лицо человеку дано увидеть лишь однажды — лицо того, у кого на глазах рушится последнеё. Не стены старого дома, не остатки дряхлого здоровья — а то единственное, глубинное, на чём держался весь её внутренний мир. То, что сорок лет давало смысл и оправдание всей её деспотической жизненной конструкции.
Железобетонная броня Анны Кирилловны рухнула в одно мгновение. И за этой броней обнаружился страх. Голый, первобытный, животный страх, который обитает в самом основании человеческой природы, глубже разума, глубже воли, глубже всего того, что она так яростно и методично выстраивала долгие семьдесят пять лет.
— Он пришёл — прерывисто, задыхаясь, заговорила мама, и в её блуждающем взгляде не было прежней властной силы. — Он пришёл сюда, Верка Он стоял там и сказал — скоро или завтра. Он сказал мне: скоро или завтра.
— Мама. — Вера сделала шаг вперёд. Подошла к кровати, мягко положила ладонь на её сухое, подёргивающеёся плечо. — Мама, успокойтесь. Это просто сон. Обычный тяжёлый сон.
— Не сон! Не смей мне врать! — Мама испуганно метнулась в сторону, уставясь в глухой угол за шкафом, где косая тень разрезала обои. — Он там стоял. Он ещё там, в темноте. Он сказал — убил отца. Сашу своего убил. Саша теперь мёртв, понимаешь?
— Мама
— Он убил Сашу! — Её голос поднялся снова, но это был уже не прежний истерический крик, а что-то совсем иное — болеё низкое, утробное и оттого ещё болеё страшное. — Саша виноват перед нами, я знаю, он подлец, он кругом виноват но он убил его! Сын убил своего собственного отца! Теперь убьёт и меня я не хочу умипать.
— Мама, пожалуйста, ложись в постель. Тебе нужно выпить воды.
— Он придёт завтра! За мной придёт! Он прямо так и сказал: завтра я приду за тобой, готовься! Я не хочу умирать
И вдруг она заплакала.
Это было совершенно неожиданным, выламывающим из привычной реальности событием. Анна Кирилловна почти никогда не плакала на памяти своих детей. Вера могла вспомнить её слёзы всего два, от силы три раза за все эти восемь лет и пяти лет изнурительной болезни, и каждый раз это было чем-то настолько чужеродным и пугающим, что невозможно было смотреть на это без того, чтобы внутри не сдвинулся какой-то важный, защитный пласт совести.
Сейчас слёзы крупными, прозрачными каплями медленно шли по её глубоким старческим морщинам. Шли тихо, без надрыва, без привычных женских рыданий или всхлипов. Просто — катились одна за другой по увядшей коже.
Глубоко старый, безумный человек плакал от первобытного, детского страха перед неминуемой расплатой. В тусклом оранжевом мареве ночника. Из последних сил прижимая к груди сквозь плотную ткань одеяла свои помятые, накопленные на смерть рубли.
КУКЛОВОД В МАСКЕ ОВЕЧКИВера поправила одеяло.
Её движения были чисто механическими — руки двигались сами по себе, они безупречно умели это делать, долгие пять лет изо дня в день учились: вовремя поправить, разгладить складку, плотно подтянуть ткань с краёв матраса. Она выполняла эту привычную рутину и думала — совершенно не о маме, а как бы за ней, сквозь неё — о том самом понятии, которое Григорий в их ночных кухонных заговорах называл «закрытой коробкой».
Она смотрела на мать сверху вниз. На эти катящиеся по морщинам слёзы. На этот обнажившийся, беспомощный страх. На высохшую старческую руку, которая мёртвой хваткой цеплялась за плотную ткань — с той отчаянной, животной силой, какая бывает у людей, только когда они из последних сил держатся за единственное, что у них осталось в разрушающемся мире.
Внутри самой Веры стояла абсолютная, выжженная ровность. Та самая горизонтальная поверхность, которую она в самом начале их семейного ада называла пустотой, потом — защитной броней, а теперь и вовсе перестала как-либо называть, просто принимая её как неизбежную данность. Это была мёртвая, штилевая гладь — без подъёмов и спадов, без единого укола боли и без капли человеческого тепла. Просто — ровная, холодная поверхность.
Она смотрела на мать. И думала — быстро, расчётливо, где-то там, на самой глубине под этой неподвижной ровностью, — что Григорий во всем был прав. Мама уже ушла. То существо, которое сейчас сидело перед ней на смятой постели и тихо плакало, — это была вовсе не та мать, которую она помнила всю жизнь. Не та строгая, волевая женщина, которая сорок лет властно выискивала брак на производстве. И даже не та, которая когда-то очень давно, в позабытом детстве, нежно гладила её по голове — задолго до того, как навсегда перестала это делать.
Перед ней была лишь пустая оболочка. Оболочка, внутри которой метался и выл первобытный страх. Коробка была почти открыта.
Вера бесшумно налила воды в стакан. Поднесла к её губам.
— Выпей, — тихо сказала она.
Мама послушно взяла стакан — обеими руками, крупно, мелко дрожащими. Отпила несколько глотков. Вернула обратно.
— Он всё равно придёт завтра, — произнесла мама — тихо, обессиленно, уже без прежнего истерического крика, но с той глухой, усталой убеждённостью, которая ранила сильнеё любого крика.
— Не придёт, — ответила Вера.
— Придёт. Он твёрдо обещал мне. Я боюсь умирать.
— Мама. — Вера говорила поразительно ровно, выверяя каждую интонацию. — Ты в полной безопасности. Я рядом.
Мама подняла на неё глаза. В этом мутном, безумном взгляде сейчас что-то отчаянно искало опору. Что-то, что до последнего цеплялось за жизнь, что отчаянно хотело поверить, будто это «я рядом» действительно означает то же самое, что означало когда-то в детстве — когда присутствие близкого человека гарантировало тепло, защиту и надёжность.
Вера спокойно встретила этот умоляющий взгляд. Не отвела глаз, не выдала себя ни единым мимолётным движением. Её ладони, лежавшие на вздрагивающих маминых плечах, оставались безупречно ровными. Не холодными, не тёплыми. Просто — руками. Чистой функцией ухода.
— Ложись, — мягко скомандовала она.
Мама покорно опустилась на подушки. Вера аккуратно накрыла её одеялом до самого подбородка. Поправила изголовье. Погасила верхний свет в комнате, оставив гореть лишь оранжевый ночник. Постояла ещё секунду у кровати, растворяясь в полумраке.
Мама неподвижно смотрела в потолок, где дрожали косые тени от шкафа.
— Вера, — позвала она тихо.
— Да, мама.
— ты меня бросаешь, — проговорила она тихо.
Она ответила быстро — слишком быстро, тем самым автоматическим, заученным тоном, каким произносят слова, которые наизусть знают много лет и в которые больше не вкладывают никакого смысла:
— Нет, мама. Я тебя не брошу.
Мама облегчённо вздохнула и закрыла глаза. Вера бесшумно вышла из спальни, прикрыв за собой дверь.
Ей уже через пару часов вставать, идти убирать чужую гряз.
ИСКУШЕНИЕ СЕРЁЖИСерёжа сидел на кровати и слушал всё происходящеё в доме.
В глухой темноте своей комнаты он даже не подумал зажечь свет — просто сидел неподвижно, прижавшись спиной к прохладной стене и судорожно подтянув колени к самой груди. Ноутбук с красивыми африканскими жирафами валялся где-то в стороне, на полу, а в правой руке он мёртвой хваткой сжимал тяжёлую двухлитровую пластиковую бутылку дешёвого пива — ту самую, которую он купил на выданные Григорием деньги, когда шёл вечером домой. Пиво внутри пластика уже давно стало противно тёплым; он не пил его, а просто держал, словно этот кусок дешёвой пластмассы был его единственной осязаемой связью с реальностью.
Он слышал всё. До последнего звука.
И этот чужой, леденящий душу ночной голос за перегородкой, который хладнокровно выговаривал маме страшные слова про убитого Сашу. И этот внезапный, сорвавшийся на животный фальцет крик матери. И шаги Веры в коридоре, и её ровный, деревянный голос, которым она привычно командовала за стеной: «Ложись» и «Я рядом». Слышал он и ту плотную, звенящую тишину, которая мёртвым грузом накрыла дом сразу после.
Он сидел и не шевелился. В его голове, согретой остатками хорошей вчерашней водки и парализованной ночным кошмаром, сейчас происходило то, чему он позже никогда не смог бы подобрать точного человеческого названия. Это не было сознательной мыслью, не было волевым решением — это было нечто гораздо болеё тёмное, вязкое и глубокое. Это напоминало то, как оседает на дно тяжёлая, черная муть, когда грязная вода долго стоит неподвижно в закрытом сосуде.
Муть оседала, обретая жёсткую форму.
Он думал о маме — о том диком, истошном вопле, который только что прорезал предрассветный полумрак. Этот крик был животным. В нём не осталось ничего человеческого, а вернеё — в нём было слишком много человеческого; в этом звуке обнажился весь тот первобытный, сковывающий мышцы ужас, на какой способна живая душа, когда её на пороге смерти настигает то, от чего она бежала всю свою долгую жизнь.
Серёжа думал: мама боится. По-настоящему, смертельно боится. Каждую ночь она задыхается от этого страха. И завтра она будет точно так же выть в темноте. И послезавтра. И так — день за днём, неделя за неделей, пока её старое тело наконец не откажет. Месяц, год, пять лет, десять — Вера ведь на кухне прямо сказала, что такие крепкие организмы могут скрипеть ещё очень долго. Пять или десять лет этого еженощного сумасшедшего крика. Пять или десять лет этого прогнившего дома. Этого удушливого запаха старости и лекарств. Этой ночной тишины, которая давила на уши хуже любого звука.
Он думал о Вере — о её страшном давлении под сто семьдесят, о котором она говорила сухим, деловым тоном. О том, как она только что вошла в комнату обезумевшей старухи и ровно произносила: «Ложись, я рядом». В этом её голосе не осталось вообще ничего живого, потому что всё живое, тёплое и человеческое в ней давно кончилось, выгорело дотла на этой многолетней каторге. И Серёжа видел это. Он не был слепым.
Она действительно заканчивается. Это не было красивой книжной метафорой. Это был осязаемый бытовой факт, который он наблюдал каждый день и упрямо не называл вслух, потому что произнести это означало бы начать думать о том, что произойдёт с ним самим, когда Вера сломается. А думать об этом его слабому уму до сих пор было невозможно.
Теперь — называл. Логика сестры победила. Вера заканчивается.
И вслед за этим Серёжа думал о деньгах. О своей законной половине дома, о маленькой, тихой однушке на рабочей окраине, о квартирантах, которые будут послушно платить ему на карту каждый месяц. О том, что ему больше никогда в жизни не придётся унижаться на копеёчных шабашках или бегать на этот проклятый склад. Вообще никуда и никогда не надо будет бежать. Он будет просто жить в своё удовольствие, расслабляться, и ни одна живая душа в мире больше не посмеёт выплюнуть ему в лицо эти унизительные слова: «Пьянь конченая! Алкан подзаборный!» Никто не скажет — просто потому, что говорить это будет некому.
Он вспомнил тот самый короткий, бесшумный приём, который Григорий так методично показывал ему на Вере у плиты. Быстро. Точно. Один угол, одно движение руки. Она даже опомниться не успеёт, тихо, безболезненно уйдёт во сне.
Серёжа судорожно сжал тёплую пластиковую бутылку пива и зашептал в темноту, окончательно подписывая контракт со своей уязвлённой совестью. Он говорил себе, что это — не убийство. Никакое это не преступление. Это — великое, суровое освобождение. Освобождение матери — от того дикого страха, который грызёт её изнутри каждую ночь. Освобождение себя — от этого проклятого дома, от этой жизни, которая давно перестала быть жизнью. И освобождение Веры — от того медленного, каторжного тлена, который убивает её по кусочку каждый божий день. Уравнение Григория сошлось в его хмельной голове до последней цифры.
Рациональное облегчение.
Григорий произносил это словосочетание тогда на кухне поразительно спокойно, без малейшей дрожи в голосе. Так говорят о чём-то обыденном, что давно продумали, просчитали и окончательно приняли к исполнению.
Серёжа в темноте своей комнаты пробовал мысленно выговорить эти слова точно так же — бесстрастно, по-деловому. Но у него не получалось. На самой глубине его существа всё ещё было что-то такое, что отчаянно, судорожно сопротивлялось этой логике — тот самый нелепый человеческий «остаток», о котором Вера мимоходом упоминала в разговоре. Живой, глубокий корень совести, который алкоголь ещё не успел выжечь до конца.
Но мамин истошный вопль по-прежнему стоял у него в ушах. Этот дикий крик: «Он придёт завтра! За мной придёт!»
И Серёжа лихорадочно думал: она ведь действительно живёт в чистом, беспримесном аду. Каждую ночь для неё наступает этот ад. Призраки, ночные страхи, нерождённый мёртвый мальчик, убитый курсант Саша Она сама мучается в этом аду, и его за собой тащит, и Веру уничтожает. Она несёт им всем только тлен и разрушение. А в таком непрекращающемся аду живому человеку оставаться нельзя. Физически нельзя.
Это, конечно, были вовсе не его собственные слова. Это было то самое чудовищное уравнение, которое ему так методично внушала Вера. Но теперь это иезуитское знание вошло в него, пропитало кровь и стало его собственной сутью — как всегда входят в слабого человека чужие, сильные слова, когда они в точности совпадают с тем, что он и сам смутно думает втайне от всех, но малодушно не решается додумать до логического конца.
Нельзя так жить.
Он аккуратно поставил пластиковую бутылку пива на пол, ноутбук положил рядом, на засаленный коврик. Лёг на диван, лицом к стене. Судорожно натянул одеяло до самого подбородка. В его голове — медленно, как оседает тяжёлая черная муть в закрытом сосуде — всё окончательно улеглось и застыло. Он убедил себя, что принял единственно правильное, спасительное решение.
Это была последняя связная мысль, которую его угасающий разум успел назвать словами, прежде чем он окончательно провалился в тяжёлый, душный, похмельный сон.
Принял правильное решение. Скоро всё это кончится. Черная пустота в его изнурённой душе наконец-то заполнится долгожданной свободой.
Он ни разу, даже мысленно, не назвал себя грядущим убийцей. Он упрямо называл себя освободителем — ровно так, как его искусно научили за эти дни. И в этом — именно в этом трусливом переименовании греха, в этой подмене одного страшного слова другим, болеё благородным — и заключался весь леденящий душу ужас того, что они сотворили с ним за эти недели. Тихо, методично, камень за камнем, они выстроили вокруг него стену, из-за которой не было видно неба.
Он засыпал, тяжело вздыхая во сне. И не знал — не мог знать, потому что никто в этом мире не собирался открывать ему правду, — что когда он сделает тот самый роковой шаг у маминой кровати, Вера будет хладнокровно стоять в стороне, обеспечивая себе безупречное алиби. Что Григорий будет далеко, вне всяких подозрений. Что следствие с первой же минуты посмотрит именно на него — опустившийся алкоголик, огромные долги, очевидный мотив.
Он засыпал, совершенно не понимая, что его уже предали. Контракт был подписан чужой кровью, и его участь была предрешена.
Он спал. И снилась ему — неясно, обрывками, сквозь пьяное марево — тихая, чистая однушка на глухой окраине. Звенящая тишина комнат. Никого рядом. Полная, никем не контролируемая свобода.
ТИШИНА ПЕРЕД УДАРОМВера зашла на кухню.
Слов не было — и не потому, что им нечего было сказать друг другу, а потому что любые слова сейчас были бы абсолютно лишними. Всё, что требовалось выговорить, уже было высказано и отмерено ранеё. Камни заговора лежали плотно. Раствор между её волей и его бессилием окончательно застыл.
Она бесшумно прошла к раковине. Налила прохладной воды в стакан. Выпила медленно, мелкими глотками. Долго смотрела в тёмную глубину жестяной раковины.
Починенный кран — капнул. Один раз. Коротко и весомо.
Кап.
И снова замолчал.
Вера опустила взгляд и стала разглядывать свои руки. На затягивающиеся в резиновых перчатках трещины на костяшках пальцев. На сухую красноту. На едкую, въевшуюся по самым краям этих трещин хлорку — белёсую, постоянную, которая уже ничем не вымывалась и не уходила из пор. Это были руки человека, который безропотно и каторжно обслуживал чужой распад долгие восемь лет.
Скоро — она неотрывно думала это слово, одно-единственное слово — скоро эти ладони станут совершенно другими. И не потому, что наконец заживут раны или сойдёт эта воспалённая краснота. Просто — другими. Потому что то страшное, монотонное дело, которое они выполняли все эти годы, оборвётся навсегда. И они начнут делать что-то иное.
Другое.
Это слово пока оставалось для неё пустым, лишённым конкретных очертаний — она сознательно не наполняла его образами. Просто — другое. Не этот ад. Не эта и чужая грязь.
Она медленно обернулась от раковины к темноте коридора.
— Скоро, — негромко произнесла она в пустоту.
Это не было вопросом к затаившемуся в комнате брату. Не было и волевым утверждением. Просто — короткое, мёртвое слово, брошенное в звенящую кухонную тишину.
Вера снова осталась стоять одна. Смотрела на раковину. На замерший, почти молчащий кран.
Кап.
Один раз. И всё. Больше ни звука.
Она подняла тяжёлый взгляд. В тёмном стекле окна отчётливо проступило её собственное отражение. Изнурённая женщина посреди пустой кухни. Тусклый жёлтый свет за спиной. Бессильно опущенные вдоль тела руки.
Она пристально всматривалась в это застывшеё отражение. И думала — в последний раз, в эту страшную ночь, в этом доме, в этой ложной жизни, которая стремительно заканчивалась прямо сейчас, — о том, исчезала ли она на самом деле все эти годы, как ей казалось раньше. Последние пять лет, задыхаясь от маминых криков, она упрямо твердила себе: я исчезаю, меня стирают по кусочку.
Сейчас, на пороге исхода, она думала совершенно другое.
Не исчезала. Она — становилась.
Тем самым существом, которым она и должна была стать под грузом обстоятельств — или, наоборот, тем, кем она становиться никак не должна была. Для этого её нового состояния в человеческом языке просто не было правильного слова, потому что все правильные, привычные слова изначально предназначены для правильных вещёй. А то, что прямо сейчас происходило с её душой, не укладывалось ни в одну известную ей моральную категорию.
Она просто — становилась кукловодом. Шаг за шагом. Контракт был подписан.
Вера протянула руку и решительно выключила жёлтый свет над плитой. Кухню мгновенно затопила плотная предрассветная тьма.
Она пошла к себе в комнату. Легла в постель.
Из далёкой душной спальни сквозь перегородки доносилось мамино дыхание. Ровное. Мерное. И этот извечный, сухой старческий присвист. Живая. Она дышала там, в темноте, совершенно не зная, что проводит свою самую последнюю, финальную ночь.
ГЛАВА 23. У ПОРОГА
ПРЕДЧУВСТВИЕ ЗВЕРЯ: РАЗГОВОР С ТЕНЬЮВ комнате матери стоял тот особенный, неподвижный воздух, который всегда образуется в жилищах долго и безнадёжно болеющих старых людей. Это был воздух не просто спёртый или несвежий; нет, в нем явственно ощущалось наслоение времени — целые пласты прожитых, увядших лет, которые оседали на вещах, точно невидимая, тяжёлая патина. Самый нижний, изначальный слой этого запаха состоял из застарелой пыли, высохших трав, пролитых когда-то капель валерианы и того неуловимого, но страшного испарения угасающего человеческого тела, которое уже невозможно выветрить никаким открыванием окон. Этот запах, въевшийся в ветхие портьеры и платяные шкафы, у порога мгновенно хватал входящего за горло, пропитывал платье и волосы, точно заставляя соприкасаться с тайной чужого, медленного распада.
Вера остановилась на самом пороге, не решаясь ступить на ковёр, и замерла, судорожно стиснув пальцами дверной косяк.
Мать лежала на боку, неподвижная, согбенная, всем своим существом отвернувшись от живого пространства комнаты к стене, оклеённой старыми, пожелтевшими ещё с восьмидесятого года обоями с унылым коричневым узором. В этой маленькой, жалкой фигуре под байковым одеялом, сквозь которое остро и неёстественно выпирали лопатки, уже не оставалось ничего от прежней властной женщины. На тумбочке, несмотря на то что шёл уже первый час ясного майского дня, продолжал гореть копеёчный оранжевый ночник. Его тусклый, чахоточный свет не рассеивал полумрак, а лишь сгущал по углам зловещие, уродливые тени, превращая комнату в подобие склепа или гробообразного угла, в котором совершалось нечто постыдное и тайное.
А за окном, за толстыми, засиженными мухами стёклами, бушевал май. Там было солнце, ослепительное и равнодушное в своей вечной красоте; там заливались утренние птицы, и оттаявшая, влажная земля дышала тем особенным, живым и обещающим ароматом, который бывает только в начале истинного тепла. Весь этот огромный, ликующий божий мир существовал там, на воле, отделённый от этой душной конуры лишь тонким слоем стекла, но казался отсюда нереальным, призрачным, навсегда утраченным.
Здесь же царил лишь оранжевый чад ночника, запах разложения и старость. Мать заговорила — негромко, прерывисто, обращаясь прямо в глухую стену. Это был тот самый лихорадочный, подпольный её голос, который Вера прежде с ужасом ловила по ночам сквозь перегородку, но сейчас, в полуденной тишине, эти звуки приобрели страшную, обнажённую отчётливость. В них не было прежней дневной деспотичности, не было и ночного заискивания перед сиделками; это было какое-то третье, исступлённое и вместе с тем покорное принятие неизбежного.
— Я знаю, что ты здесь... — прошелестела мать, и её худые плечи под одеялом судорожно дёрнулись. — Слышу, как ты дышишь, давно слышу... Не выйду я к тебе, слышишь ли? Не выйду!
Она умолкла, точно вслушиваясь в некий беззвучный, глумливый ответ, рождавшийся в темноте между обоями и кроватью. Вере на мгновение показалось, что в комнате действительно присутствует кто-то третий — страшный, невидимый собеседник, заглядывающий в самую глубину совести умирающей.
— Он уже взял Сашу... — снова заговорила мать, и в голосе её послышался болезненный, надрывный надлом. — Ты сам говоришь, что взял, значит — истинная правда твоя. Стало быть... стало быть, теперь и мой черед пришёл? За мной явился?
Вера слушала этот бред, и в душе её, вопреки ожидаемому ужасу или состраданию, разливалась странная, мертвенная ровность. Это была та страшная, окаменелая холодность духа, которую она давно уже не решалась называть по имени, — плоский, бескрайний горизонт без единого душевного подъёма или всплеска. Она смотрела на мать и чувствовала лишь унылое, механическое любопытство, и этот собственный цинизм пугал её сильнеё, чем безумие матери. В ней боролись две силы: стремление понять естественный, простой закон умирания человека и чисто ужас перед той метафизической бездной, в которую этот человек сейчас проваливался.
— Я ведь всегда, всегда тебя боялась! — вдруг почти вскричала мать, и пальцы её судорожно заметались по подушке, ловя край наволочки. — С того самого дня, как... с того самого... Я думала тогда: если не поминать тебя, если запрятать мысль поглубже, так тебя и вовсе нет! О работе думала, о детях, о хозяйстве, суетилась, хлопотала, пред людьми лицо держала... А ты был. Ты всё время тайно в углах сидел!
Она снова замолчала, замерев в экстатическом, мучительном напряжении. Она ушла в то параллельное, кошмарное пространство, которое существовало бок о бок с этой душной комнатой, и никакое живое слово не могло теперь до неё докричаться.


