ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
— Холодно... — прошептала она вдруг совершенно иным, детским, жалующимся тоном. — Ноги... ноги совсем замёрзли, Верочка...
На улице было семнадцать градусов тепла, в комнате стояла удушливая, тяжёлая жара, но мать лежала, скованная тем внутренним, лютым хладом, который не под силу разогнать ни шерстяным одеялам, ни жаркому солнцу майского полдня. Это был холод метафизический — холод подступающего небытия, холод греха и смерти, который, зародившись где-то в самых ступнях, медленно, неумолимо поднимался вверх, к самому сердцу.
ЖАЛОБА И МОЛЬБА: «НЕ УХОДИ»
Вера переступила порог и вошла в душный полумрак комнаты, неся в руках фаянсовое блюдечко с утренними лекарствами — теми самыми, которые мать в гордом и злом упрямстве отказалась принять ещё в восемь часов. Вера тогда не стала настаивать, покорившись тому равнодушному автоматизму, который в последнеё время управлял всеми её поступками. На белом фарфоре, аккуратно разделённые, лежали три таблетки: крупная меловая, продолговатая жёлтая и совсем крошечная, ядовито-розовая, похожая на бусину. Рядом, чуть подрагивая от её шагов, стоял гранёный стакан с тепловатой, отстоявшейся водой.
— Мама, — негромко, ровным и почти бесцветным голосом позвала Вера. — Пора пить таблетки.
То, что произошло в следующий миг, заставило Веру вздрогнуть, едва не выронив стакан. Мать обернулась. Но это не было медленное, натужное движение немощной, разбитой недугом старухи, у которой каждый поворот шеи сопряжён со стоном и расчётом сил. Нет, это был внезапный, судорожный, почти электрический рывок — так резко и дико оборачивается застигнутый врасплох человек, который ежесекундно ждёт удара в спину и теперь воочию увидел своего палача.
Вера взглянула в её лицо и отшатнулась в душевном испуге. В глазах матери горел страх, но то был страх совершенно небывалый, незнакомый. Это не был её прежний, застарелый дневной страх — мамин привычный, тщеславный страх перед потерей контроля, перед чужим суждением или физической немощью, который она всю жизнь с деспотической суровостью прятала от домашних за маской строгой приличности. Этот новый страх был несравненно древнеё, глубже и подлеё. Он гнездился не в уме, не в рассудке, а в самом тёмном, первобытном основании человеческого естества; то был ужас чисто животный, зловещий — взгляд зверя, который внезапно осознал, что железные зубья капкана уже сомкнулись на его лапе и выхода нет.
— Верочка! — вырвалось из её сухих губ.
И в этом тонком, сорвавшемся на писк оклике «Верочка» — слове, которого Вера не слышала от неё, казалось, целую вечность или которое было погребено под пластами детских обид — обнажилась вдруг вся её метафизическая беззащитность. Точно вся эта многолетняя, железная броня гордости и упрёков вдруг растаяла, явив миру испуганную, безгласную маленькую девочку, которую эта броня, вопреки всему, так и не сумела задушить до конца.
Мать выбросила вперёд руку и мёртвой хваткой вцепилась в Верино запястье. Её пальцы — сухие, горячечные, обтянутые пергаментной, почти прозрачной кожей, сквозь которую страшными буграми выпирали узловатые суставы и синели извилистые, вздувшиеся вены, — обладали сейчас той противоестественной, конвульсивной силой, с какой утопающий хватает своего спасителя, увлекая его за собой на дно. Вера физически ощутила эту шершавую, истончённую, как папиросная бумага, плоть и внутренне содрогнулась от брезгливости, за которую ей тут же стало мучительно и глубоко стыдно перед самой собой.
— Верочка, голубчик, не уходи сегодня... не оставляй меня, ради Христа, никуда не уходи! — запричитала мать, лихорадочно заглядывая ей в глаза, и в зрачках её отразился оранжевый огонёк ночника.
— Мама, ну как же не уходить? — с мягким укором, возвращаясь к привычной житейской логике, возразила Вера. — Мне в магазин надо, за хлебом, а к вечеру на работу — ещё один офис убирать. Сама знаешь, деньги нужны.
— Не уходи! — почти вскричала мать, и её пальцы впились в Верину кожу ещё больнеё, точно желая оставить синяки. — Они уже здесь! Они только и ждут, когда ты за порог ступишь, когда калитка звякнет! За забором стоят, рядком стоят, в щели смотрят... Я ведь слышу, слышу, как они там топчутся и шепчутся, проклятые!
— Да ладно, мам, нет там никого, не придумывай, ка улице просто прекрасный, майский день — тихо прикрикнула Вера, пытаясь высвободить руку, но этот трезвый взгляд на вещи разбивался о глухую стену чужого безумия. — Май на дворе, птицы поют, солнце... Кому там стоять?
— Есть! Есть, тебе говорят! — в голосе матери звенящим надрывом прорвалась та фанатическая, исступлённая убеждённость, которую невозможно опровергнуть никакими доводами разума, потому что она рождалась из глубин её собственного, личного ада. — Он сам мне сейчас сказал, явственно сказал: как только ты отлучишься, как только бросишь меня одну в этой конуре — они сразу войдут. И двери их не удержат... Не оставляй меня, Вера! Душу мою погубишь!
— Он ведь твёрдо обещал, что явится, как только я одна останусь... — прошелестела мать, устремив на неё угасающий, молящий взор.
Вера неподвижно смотрела сверху вниз — на это испитое, искажённое смертной тоской лицо, на судорожно стиснутые пальцы, мёртвой хваткой вцепившиеся в её собственное запястье. И там, в самой глубине её существа, под этой каменной, мертвенной ровностью, которая теперь служила неизменным фоном для всякого её вздоха, зашевелилась быстрая, холодная и отчётливая, как удар маятника, мысль. Ей открылось вдруг странное, страшное зрелище: перед ней лежала несчастная, доживающая последние часы старуха, обуянная диким страхом перед призраками за дощатым забором. И эта несчастная женщина не знала, не могла и уже никогда вовеки не узнает, что там, за этим ветхим забором, в солнечном майском мареве, притаились вовсе не призраки...
«Оболочка, — вспомнились ей вдруг слова Григория, сказанные им как-то в кафе, где они сидели на днях, с той циничной и вместе с тем скорбной улыбкой, какая бывает только у людей, заглянувших в бездну. — Личность их, матушка, уходит раньше тела. Проваливается туда, где её ждёт покойный муж, Пётр в углу, где плачет нарождённый мальчик... А здесь, на земле, остаётся лишь пустая скорлупа. Оболочка».
И правда, в этой постели сейчас лежала не та прежняя мама — не та деспотичная, гордая женщина, чьего взгляда когда-то боялся весь дом. Осталось лишь бренное, изношенное человеческое мясо, испуганные судорожные пальцы, истончённая пергаментная кожа да этот дикий, обнажённый животный страх в мутных глазах. Не мама.
Вере вдруг с пронзительной, ясностью вспомнилось мамино старое драповое пальто, до сих пор висевшеё на деревянных плечиках в тёмном коридоре. Вещь, которая годами сохраняла изгибы и форму своей хозяйки, но в которой самой хозяйки уже давно не было. Это тело под байковым одеялом было точно таким же пальто, из которого дух человеческий уже наполовину выпростал свои рукава.
— Мама, — повторила Вера, и голос её прозвучал на удивление твёрдо, почти механически. — Выпей таблетки. Я скоро вернусь.
— Не уходи... — выдохнула старуха, ловя губами душный воздух.
— Мне надо.
— Верочка... — И в этот миг мамины пальцы сжались на её руке в последний раз — с той удивительной, предсмертной слабостью, которая в своей немощи оказывается непреодолимеё и сильнеё всякой физической силы. — Останься со мной. Пожалуйста...
Она произнесла это невероятное, чужое слово: «пожалуйста».
Вера замерла, глядя на неё, и сердце её болезненно сжалось, точно его коснулись раскалённым железом. Как давно, как невыносимо давно! — она не слышала от матери этого простого человеческого слова. Всю жизнь от неё исходили лишь приказы, упрёки, сухие требования: «принеси», «подай», «сделай как должно». А теперь — «пожалуйста». И сказано это было не по ветхой старушечьей привычке, не ради вежливости, а с тем особенным, надрывным, достоевским ударением, какое бывает лишь тогда, когда человек из самого ада своего одиночества, на краю гибели, по-настоящему умоляет о спасении.
И вновь накатила ровность. Тот самый бескрайний, плоский горизонт без единого душевного подъёма, без капли живого сострадания, который Вера со страхом и облегчением носила в себе. Экзистенциальный тупик сомкнулся: она видела бездну чужого страдания, но внутри неё не было ответа, а была лишь пустота.
— Выпей таблетки, — повторила Вера всё так же ровно, гася в себе остатки минутного колебания. — Я вернусь скоро.
Она осторожно, сантиметр за сантиметром, бережно, чтобы не порвать хрупкую, как папиросная бумага, кожу, высвободила своё запястье из маминых пальцев. Медленным, размеренным движением она опустила гранёный стакан на заваленную пузырьками тумбочку, пристроила рядом фаянсовое блюдечко с разноцветными кружками лекарств. Затем повернулась спиной к оранжевому чаду ночника и, ни разу не оглянувшись, вышла из комнаты.
РИТУАЛ ПРОЩАНИЯ: ПОЦЕЛУЙ ИУДЫ
В половине второго дня Вера надела в передней своё старое драповое пальто. Механическим, давно заученным жестом она взяла со стола поношенную сумку, нащупала в кармане холодную связку ключей. Всё было готово для ухода. Но у самой выходной двери она вдруг остановилась, точно споткнувшись о невидимую преграду. Какая-то тёмная, неотвязная мысль — не то жалость, не то тайный, подсознательный стыд — заставила её повернуть назад. Она медленно пошла по тёмному коридору к маминой комнате. Дверь была слегка приоткрыта — мать всегда требовала оставлять эту щель, чтобы судорожно ловить любые звуки из живого мира. Вера толкнула крашеную доску и вошла.
Мать лежала всё в той же неизменной, окаменелой позе — на боку, намертво отвернувшись от комнаты к унылым коричневым обоям. Эта маленькая, усохшая под одеялом фигура с острыми, жалкими лопатками и беззащитно обнажившейся тонкой шеёй казалась уже наполовину бесплотной. Когда Вера подошла ближе, мать даже не шелохнулась. Может быть, она слышала шаги и слишком хорошо знала, что это Вера; может быть, душа её уже окончательно переселилась туда, за роковую черту видимого мира, где блуждали её призраки; а может — и это было бы так по-человечески, — она просто затаила глубокую, предсмертную обиду на дочь, отказавшуюся остаться.
Вера остановилась у самого изголовья. Какое-то время она молча всматривалась в эту знакомую и одновременно чужую спину, в редкие, жёсткие седые волосы на затылке. Эти волосы, сохранившие ту особенную, стеклянную суховатость, какая бывает у глубоких стариков, когда-то были предметом маминой величайшей гордости. Вера помнила, как в прежние годы мать часами укладывала их перед зеркалом, волосок к волоску, ибо безупречная причёска была для неё не тщеславием, а суровым жизненным принципом, манифестом её несгибаемой воли. Теперь же они жалко и беспорядочно рассыпались по подушке.
Повинуясь смутному порыву, Вера протянула руку и положила ладонь на мамино плечо. Ткань застиранного байкового халата под её пальцами оказалась тёплой. Но то было странное, неприятное, почти зловещёе тепло — то особенное испарение, которое вещь намертво впитывает от долго лежащего, угасающего тела, постепенно становясь частью этого тела, его душным продолжением. Сквозь эту тёплую ткань Вера отчётливо ощутила кость — острую, хрупкую, лишённую всяких мышц, похожую на сухую ветку.
Мать не повернула головы. Но вдруг — медленно, с невыразимым, натужным усилием — она подняла свою руку и опустила её поверх Вериной ладони. Эта рука была сухая, пергаментная, с теми самыми вздувшимися синими венами и уродливыми буграми суставов, которые Вера знала до мельчайшей чёрточки с самого детства.
И в этом слабом, накрывающем движении старых пальцев Вера с ужасом почувствовала вовсе не дочерний ответ и не привычную материнскую ласку. Это была капитуляция. Полная, безусловная, страшная в своей безгласности капитуляция человеческого духа. Женщина, которая всю свою жизнь воздвигала вокруг себя стены, которая никогда и ни перед кем не преклоняла головы, теперь сдалась — не потому, что её сломили внешние враги, а потому, что внутри неё до капли выгорело горючеё, державшеё её на этом свете. Это было актом абсолютного, последнего доверия к единственному живому существу, оставшемуся подле неё в этой конуре.
Вера стояла, не шевелясь, придавленная тяжестью этой чужой, доверчиво почившей на её руке ладони.
Пальцы матери были сухими, тёплыми, в них ещё теплилась эта последняя, уходящая жизнь; а в голове дочери, уходившей из дома абсолютно сознательно, стучала, разрывая сердце, одна дикая, неотвязная мысль. Ведь она сама, своими ногами, переступает сейчас этот порог, чтобы освободить место ему, убийце, который уже на подходе. И всё её существо тряслось от лихорадочного, ужасающего понимания: она вернётся — и уже не застанет этой жизни, а встретит лишь остывающий, бездыханный труп, который она сама только что обрекла на смерть. И тогда Вера, словно исполняя древний, роковой ритуал, медленно наклонилась. Она коснулась губами маминого затылка, прямо там, где редкие волосы пахли дешёвым старым шампунем и ещё чем-то — глубоким, неистребимым, тем самым специфическим запахом болезни, времени и тления, к которому она так привыкла за эти годы. Это был поцелуй Иуды — поцелуй формальной любви при внутреннем, ледяном отречении.
— Я ушла, — выдохнула Вера в серые пряди.
Мать не проронила ни звука. Лишь пальцы её на одну короткую секунду судорожно, с последней отчаянной мольбой сжали Верину кисть — и тут же бессильно, безжизненно расслабились, соскользнув на одеяло.
Вера высвободила руку — бережно, без резких движений, чтобы не нарушить страшный покой угасания. Она выпрямилась во весь рост, повернулась и вышла из комнаты, так и не позволив себе оглянуться.
И в ту самую секунду, когда крашеная дверь с тихим щелчком затворилась за её спиной, когда кожа её пальцев ещё хранила уходящеё тепло маминого тела, а на губах оставался сухой запах чужого затылка — именно в эту секунду в её сознании родилось странное, жуткое экзистенциальное ощущение. Точно толстый, серый упаковочный скотч, стягивавший её жизнь, с сухим хрустом перерезали ножом. Картонная коробка её прежнего бытия, державшаяся на этом скотче, с шорохом открылась, обнажая внутри зияющую, леденящую пустоту.
У ПОРОГА: ТЕОРИЯ ВОЗМЕЗДИЯ
В прихожей, у самой выходной двери, Вера снова остановилась, точно натолкнувшись на невидимую стену. Здесь, в полумраке коридора, пахнущем сыростью и старыми туфлями, висело зеркало — огромный, помутневший прямоугольник в тяжёлой дубовой раме. Она знала его с самого раннего, до сознательного детства; знала каждую глубокую царапину на потемневшем дереве, каждое уродливое бурое пятно по краям стекла, где изъеденная временем амальгама давно отслоилась, обнажая пустую серую изнанку.
Вера шагнула вперёд и в упор посмотрела на своё отражение, словно надеялась разглядеть в нем судью или сообщника.
Из засиженной мухами глубины на неё глядела женщина в тёмном глухом пальто, с тяжёлой сумкой на плече и судорожно зажатыми в кулаке ключами. Вера безжалостно, с той трезвостью, которая сродни хирургическому ножу, принялась вглядываться в эти черты. Серое, бескровное лицо. Усталая, безжизненнаякожа. Острые, горькие морщины у губ, которых не было и в помине восемь лет назад, когда она опрометчиво приехала сюда «всего на один месяц». И эти вечные, набрякшие тени под глазами, ставшие теперь не отмываемым клеймом её здешнего существования. Это было лицо человека, который долго нёс непосильную ношу и вдруг, посреди дороги, принял какое-то страшное, бесповоротное решение.
И вдруг — в её сознании произошёл дикий, болезненный сдвиг.
Всматриваясь в зеркальную муть, Вера явственно увидела, как из-под её собственных, привычных черт стало медленно, точно мертвец со дна колодца, проступать совершенно другое лицо. Она замерла, едва смея дышать от накатившего ужаса собственного предательства. На неё смотрела не она. Это была та самая жёсткая, выверенная, почти палаческая решимость — математически точная воля, лишённая малейших колебаний, сомнений или той глупой, сентиментальной мягкости, которую люди привыкли называть человечностью.
Перед глазами Веры, как в лихорадочном бреду, со страшной отчётливостью возник образ: молодая, высокомерная женщина, пришедшая их школы в отдел контроля качества. В руке зажата ручка, спина прямая, точно деревянная линейка, а в глазах — холодный приговор всему миру: «Значит, всё самой. Ни от кого не ждать пощады. И я никому не дам».
Вера стояла перед зеркалом, содрогаясь от мысли, что её собственное лицо и лицо умирающей в соседней комнате матери слились теперь в одно жуткое, неразделимое целое. Её захлестнул стремительный, неудержимый поток воспоминаний. В памяти вспыхнула старая, пожелтевшая фотография — знойное лето семьдесят первого года, беззаботная девушка в белом кисейном платье смеётся, запрокинув голову, не зная и не желая знать будущего. И тут же — черная, удушливая осень семьдесят второго: та же девушка, но уже с застывшими, мёртвыми глазами, стоит рядом с курсантом Сашей — тем самым Сашей, который процедит сквозь зубы трусливое «потом» и навсегда исчезнет в тумане. И глухой, леденящий ноябрь, глухая пригородная остановка, пронизывающий до костей ветер и автобус, который никогда не приедет...
Вере показалось, что она нашла ключ к своему экзистенциальному тупику. Мозг её лихорадочно выстраивал страшную теорию оправдания: ведь мама сама, лично, тогда, в ноябре семьдесят второго года, сделала свой окончательный выбор! Она сама утвердила этот безжалостный закон одиночества. Она первая отреклась от жалости, выжгла её в себе, решив, что отныне всё нужно делать самой.
И этот мертвенный холод, который сейчас поднимался от маминых ног к сердцу, был вовсе не болезнью. Это было закономерное, математическое возмездие мира. Вера лишь возвращала долг. Она имела полное право уйти, высвободив руку, потому что сценарий этого предательства был написан не ей, а той молодой женщиной, которая ещё училась, и жила в общежитии.
Она выбрала себя — тогда, в сером, бесконечном больничном коридоре, насквозь пропитанном удушливой хлоркой и заставленном казёнными железными кроватями с облупившейся краской, в промёрзшем, туманном ноябре семьдесят второго года. Мать выбрала тогда свою чистую, упорядоченную жизнь, свою безупречную карьеру, своё трусливое, эгоистическое «потом, всё потом, успеётся». И чтобы спасти этот свой хрупкий, расчётливый покой, она хладнокровно, без единого стона задушила в себе то, что мешало ей двигаться вперёд.
И стала — тем, чем стала теперь. Не чудовищем, нет, даже не сознательным злодеём — просто человеком, который однажды, на самом роковом повороте судьбы, безоглядно выбрал себя самого в ущерб ближнему. Но эта одна-единственная, крошечная точка отсчёта, этот тайный компромисс с совестью мгновенно и безвозвратно изменили всё существование вокруг: они переродили её собственную душу, отравили скрытым ядом детство её сыновей и дочерей, исказили весь уклад этого несчастного дома и, в конце концов, сгустили этот мертвенный, застоявшийся воздух в конуре, где она теперь испускала дух.
Теперь — настал черед Веры. Теперь Вера, с точно такой же математической точностью, выбирала себя, как тогда, в семьдесят первом мать выбрала себя
В этом решении не было ни безумия, ни дикого, исступлённого ужаса. Это была высшая, страшная в своей логичности последовательность. Мать сама, собственноручно убила своего нарождённого мальчика — Вериного брата, того самого, который должен был прийти в этот мир, сделаться старшим Сашей, дышать и радоваться солнцу, но которому так и не позволили даже родиться ради земного расчёта. Внутри у Веры вдруг всё заклокотало от дикой, невыносимой мысли, которая буквально выжигала мозг. Брат! У неё мог быть старший брат, но мать лишила мир этой вселенной. Она отчётливо, до боли представляла его живым: это мог быть гениальный учёный, чья мысль перевернула бы науку и спасла миллионы людей, или великий музыкант, или сильный, успешный лидер, способный в одиночку вытащить их семью из нищеты и навсегда изменить их судьбу. Вся их жизнь сейчас текла бы по совсем другому, светлому руслу! Миру, как всегда позарез нужны великое открытие, особенно в это неспокойное время, понимала ли это мать?! А она просто испугалась. Смалодушничала, убила шанс родить гения, поддалась минутному страху и — что самое отвратительное, самое подлое — провернула всё тайком, в темноте, за спиной у самой жизни. Мать думала, что просто избавляется от обузы, а на самом деле совершила космическое предательство: трусливо, ради собственного покоя, задушила чужую гениальность ещё до её первого вздоха.
Мать выбрала себя и тем самым преподала и этому дому первый, главный, непреложный закон: в этой метафизической бойне выживает лишь тот, кто вовремя успеёт выбрать собственное «я».
И теперь этот жестокий, подпольный урок возвращался к ней обратно. Это не было сознательной, злобной местью со стороны Веры; нет, то было лишь слепое, автоматическое возвращение исторического долга. Тот самый закон, который мать когда-то единолично установила на этих квадратных метрах, теперь торжествовал над ней самой: выживает тот, кто предаёт первым.
Да мать тогда просто испугалась трудностей. Смалодушничала, поддалась минутному страху и — что самое отвратительное, самое подлое — провернула всё тайком, в темноте, сделав аборт за спиной у самой жизни. Мать трусливо, ради собственного покоя, задушила чужую гениальность ещё до её первого вздоха.
И эта вспышка гнева вдруг принесла дочери безумное, спасительное облегчение. Ей показалось, что весы качнулись и замерли, уравняв прошлое и настоящеё. Если мать когда-то смогла безжалостно и тайно переступить через жизнь нарождённого сына, возможного гения, то почему она, дочь, не имеёт права переступить через мать сейчас? Через эту иссохшую, никому не нужную старуху, которая и так уже всех душит, от которой всем вокруг житья нет, да и ей самой это существование — сплошной ад.
Поэтому это не предательство, это просто страшный, зеркальный расчёт. Оставляя мать в опустевшем доме на растерзание палачу и уходя за своим железным алиби, Вера чувствовала, как внутри всё окончательно каменеёт: они теперь будут квиты. Каждая из них совершила своё идеальное, тайное освобождение. Вера, как и мать, выбирала себя. Вся та застарелая, липкая вина, которая годами держала её на привязи, которая ежечасно нашёптывала в самое ухо суеверные, пугающие слова: «нельзя», «это страшный грех», «она ведь мать твоя, родившая тебя», — вся эта вина теперь стремительно, безболезненно растворялась в её железной логике. Она таяла точно так же, как кусок белоснежного сахара растворяется в крутом, обжигающем кипятке — медленно, пузырясь, но полностью, без остатка, не оставляя на дне даже мутного осадка.
Осталась лишь ровность. Тот самый бескрайний, плоский горизонт без единого душевного подъёма, без единой кочки сострадания.
Вера с трудом, словно преодолевая физическую тошноту, отвела взгляд от помутневшего зеркала. Её пальцы потянулись вперёд и легли на дверную ручку. Ручка была металлическая, холодная, пронзительно настоящая в своей неодушевлённой вещности.
И вдруг — на одну ничтожную, неуловимую секунду — где-то в самых глубоких, потаённых тайниках её духа что-то судорожно дрогнуло. Там, в той темноте, куда она давным-давно зареклась заглядывать, чтобы не сойти с ума, ещё теплилась, испуганно сжавшись в комок, та прежняя Вера — та, которую циничный Григорий с жалостью и презрением называл «недобитой овечкой». Жила там та кроткая, безответная девочка, которая тихими вечерами бережно поправляла кружевные скатерти на столе, которая по первому малейшему стуку покорно отзывалась: «сейчас, мамочка, бегу», которая безропотно брала ложку и ела из чужой, объеденной тарелки, не смея пикнуть.
И эта запертая в подполье «овечка» вдруг дико, исступлённо захотела рвануться назад, к свету. Захотела с плачем вбежать обратно в душную конуру, упасть на колени перед постелью, закричать на весь дом, отменить, перечеркнуть это страшное, холодное прощание! Вера ощутила этот внутренний импульс почти физически — как внезапную, острую, сводящую мышцы судорогу. Короткий, злой удар в грудь.
И подавила его. Но подавила не бешеным, надрывным усилием воли, а всё той же мёртвой, тяжёлой ровностью. Эта наползающая со всех сторон горизонтальная гладь просто накрыла собой бунтующий всплеск точно так же, как тяжёлая океанская волна накрывает мелкую речную зыбь — не борясь с ней, а просто делая её ничтожной, поглощая её без следа.
Вера повернула холодный металл ручки и открыла дверь наружу. Она чётко осознавала, что сейчас делает тоже самое, что сделала её мать в семьдесят первом в холодный осеней день.
ВЫХОД В АЛИБИ
Майский воздух ударил в лицо сразу, едва только тяжёлая входная дверь со скрипом распахнулась наружу. Это был воздух живой, горячий, насквозь пропитанный густым ароматом оттаявшей весенней земли и той пронзительной, чистой свежестью молодых, едва распустившихся листьев, которые пробились к свету всего неделю назад. Они ещё не успели покрыться городской пылью и пахли самими собой — тем неповторимым, обещающим избытком жизни, какой даруется миру лишь единожды в году.



