ЦВЕТЫ И РЕЙХСТАГ

- -
- 100%
- +
Они разошлись затемно, когда Москва спала, но не спал Генштаб, не спали пограничники, не спали лётчики на аэродромах, которые уже слышали в ночном небе незнакомый гул. Город готовился к зиме, но никто не готовился к тому, что зима станет только началом.
А в трёхстах километрах от Москвы, там, где леса становились глуше, а поля шире, в деревне, название которой знали только местные, стоял домик на краю леса. В этом домике жила бабка Арина - та, которую местные звали «знающей», потому что она умела читать по звёздам и видела сны, которые потом сбывались. Ей было семьдесят пять, но она ходила с ровной спиной, потому что всю жизнь носила воду на коромысле, и лицо её было изрезано морщинами, но глаза оставались ясными, как у девчонки.
В тот вечер она сидела на завалинке и смотрела в сторону леса, где за деревьями начиналась граница. Где-то там, за теми соснами, ходили чужие, и она чувствовала их даже на расстоянии - не звуком, не запахом, а тем особым предчувствием, которое старые люди называют «знобой». Её внук, Ваня, молодой парень, работавший на ближайшем аэродроме техником, пришёл к ней, чтобы попрощаться: его часть поднимали по тревоге, и он не знал, вернётся ли.
- Баб, - сказал он, стоя на пороге и теребя в руках пилотку, - ты не бойся. Если что - я приду. Я всегда приду.
- А я и не боюсь, Вань, - ответила она, и в голосе её не было страха, только та спокойная печаль, которая приходит с возрастом, когда человек научился терять, но не научился забывать, - я боюсь только того, что ты уйдёшь и не скажешь мне, где тебя искать. А так - иди. Земля наша, она держит. Даже если чужие придут, она не пустит их вглубь. Им наша земля не подходит. Они с ней не сроднились.
Ваня стоял в темноте, и его силуэт вырисовывался на фоне сада, где яблоки уже упали и лежали на земле, пахнущие прелью и осенью. Ему хотелось сказать ей, что он боится, что он видел немецкие самолёты в небе, что он знает, что война будет, но он не сказал, потому что не хотел пугать старую женщину, которая однажды уже пережила Первую мировую и Гражданскую, и помнила, как уходили и как не возвращались.
- Баб, - сказал он после долгой паузы, - а ты веришь, что мы выстоим?
Она посмотрела на него, и в её взгляде была та простота, которая бывает только у людей, живущих в согласии с природой и смертью:
- А ты когда-нибудь видел, чтобы наша земля кого-то пускала до конца? Ты когда-нибудь видел, чтобы она не возвращала своих? Пускай приходят, Вань. Пускай. Выйдут сами. Или не выйдут. Но мы не уйдём.
Она поднялась и зашла в дом, оставив его одного в саду, где пахло опавшими яблоками и близящейся зимой, такой холодной, что даже волки не выходили из леса. А наутро он ушёл, оставив её на завалинке - одну, с вечным вязанием в руках, которое она вязала не для себя, а для тех, кто не вернётся.
На авиационном заводе, раскинувшемся на окраине Москвы, где небо затягивало угольным дымом, а воздух был пропитан маслом и металлической стружкой, осень чувствовалась иначе - не в погоде, не в шелесте листьев, а в том особом освещении, которое создавали лампы дневного света, висевшие под потолком и включавшиеся с утра, чтобы не выключаться до вечера, потому что даже в полдень сквозь запылённые окна пробивался только мутный, белый свет, который не давал ни тени, ни объёма, превращая лица людей в плоские маски. Воздух в цехе был плотным, почти осязаемым, и пах он не просто железом - он пах тревогой, той особенной тревогой, которая не имеет запаха, но которую нос втягивает вместе с каждым вдохом, как горький дым. Люди стояли у станков, и их движения были отточены до автоматизма: руки брали деталь, руки ставили деталь, руки снимали деталь, и в этом бесконечном круговороте было что-то от ритуала, который уже давно потерял свой сакральный смысл, но продолжал выполняться, потому что другого смысла не было.
Александр сидел за кульманом, когда к нему подошёл Петрович - седой, с постоянно дымящей папиросой, которую он прятал в кулаке, чтобы не нарушать правила пожарной безопасности. Он присел на край стола, рядом с кульманом, и тихо, чтобы никто из соседнего пролёта не услышал, спросил:
- Саша, ты веришь, что они не нападут? Ты, как технический специалист, веришь своим расчётам или тем, что говорят по радио?
Александр поднял голову. Он отложил карандаш, посмотрел в глаза Петровичу и сказал ровно, но с той скрытой дрожью, которую выдавали его пальцы, сжимавшие карандаш так сильно, что побелели костяшки:
- Мои расчёты говорят, что если наша авиация встретит люфтваффе на земле - мы потеряем всё. Спецификации, которые я вижу, не для парадов. Они для войны. И если они - для войны, значит, война будет. Иначе зачем менять чертежи? Зачем просить ускориться на тридцать процентов? Зачем снимать выходные, когда рабочие и так валятся с ног?
Петрович глубоко затянулся, хотя папироса почти догорела, и сказал, глядя куда-то в сторону конвейера:
- Я видел четырнадцатый год. Тогда тоже меняли чертежи перед войной. Тоже говорили, что это плановая модернизация. Тоже кого-то сажали за панику. А потом началась война, и те, кто менял чертежи, оказались правы, а те, кто сажал, - уже не было. Я не знаю, что будет завтра. Но я знаю, что мы должны успеть. Каждый самолёт, каждый двигатель, каждый болт - всё должно быть готово. Даже если завтра утром прикажут всё остановить - мы не остановим. Мы не имеем права.
Александр посмотрел на свои руки и сказал, почти про себя:
- Я не знаю, что я сделаю, когда они придут. Но я знаю, что я сделаю сейчас. Я доделаю этот чертёж. И следующий. И потом ещё один. Потому что это всё, что я могу.
Он снова склонился над кульманом, и его рука с карандашом начала двигаться с той механической точностью, которая была его профессией и его убежищем. Петрович постоял ещё минуту, глядя на его спину, и тихо ушёл.
В Богоявленском соборе в тот вечер было темно, как всегда, когда служба заканчивается, а лампады ещё не гасли, но их свет был скупым, экономным, как у старых монахов. Отец Николай стоял один в алтаре, и его чёрная ряса сливалась с полумраком, так что казалось, будто он - часть стен, старых, тёплых, пахнущих ладаном и воском. Он стоял перед иконой Спасителя, и его губы шевелились беззвучно, потому что он уже не просил чудес - он просил о том, что было важнее: чтобы, когда начнётся, те, кто останется, не потеряли человеческого лица.
Он держал в руках записку, которую ему передали с оказией - без подписи, без обратного адреса, только несколько строк, выведенных карандашом, который дрожал, когда писал: «Мы слышим, как двигаются танки. Ночью. За лесом. На нашей стороне их не должно быть. Молись, батюшка, за всех нас». Он не знал, от кого эта записка, но он знал одно: это не ложь. Это было то, что люди не решаются сказать вслух, но доверяют Богу.
Он опустился на колени перед иконой, и его суставы издали тихий хруст в тишине храма. Его молитва была не просьбой о чуде, ибо чудеса случаются только с теми, кто в них верит, а он верил только в труд, в терпение и в то, что земля, которую он любил, выдержит и эту тяжесть. Он просил о том, чтобы брат его, Александр, увидев войну не на бумаге, не сломался. Чтобы Коля и Катя, племянники, которых он никогда не видел, успели вырасти, даже если вырастут без отца. Чтобы Россия нашла в себе силы не повторить то, что она повторяла каждый раз: сначала ужас, потом отчаяние, потом подъём, потом победу.
Он поднялся с колен, зажёг ещё одну свечу - уже не за здравие, а за упокой, не зная, чьё имя ставит, - и поставил её на подсвечник. Пламя дрогнуло, почти погасло от сквозняка, но потом выпрямилось и загорелось ровно, и в этом огне ему почудилось что-то похожее на смирение - не смирение перед неизбежностью, а смирение перед тем, что он не может изменить, но может пережить, может выдержать, может сохранить.
Он перекрестился широким, размашистым жестом - так, как крестились его отец и дед, и в этом жесте была вековая сила, которая передавалась от поколения к поколению. И когда он вышел из храма, на улице было уже совсем темно, и фонари горели бледным, электрическим светом, который казался ему чужим, но нужным, потому что даже в темноте нужен свет, пусть даже искусственный.
В коммунальной квартире на Арбате, где жили Александр и Настя, вечер был таким же, как всегда, - шумным, тесным, с запахом щей и детским плачем из соседней комнаты. Настя сидела на кухне, на старом табурете, который скрипел при каждом движении, и перебирала картошку, сортируя её на крупную для супа и мелкую для жарки. Её пальцы, тонкие, с короткими ногтями, двигались с той привычной ловкостью, которая приходит после тысяч раз повторённого действия, и она думала о том, о чём думают все женщины в её положении: о муже, который задерживается на работе, о детях, которых надо кормить, о деньгах, которых вечно не хватает, и о том, что где-то там, за окнами, что-то меняется, но она не знала, что именно.
Рядом с ней сидела её соседка, тётя Паша, женщина лет шестидесяти, с седыми кудрями и лицом, изрытым оспинами, которая работала на той же фабрике, что и Настя, и знала всё про всех в этой квартире. Она гладила бельё, и утюг, тяжёлый, чугунный, шипел, касаясь влажной ткани, и пар поднимался к потолку, смешиваясь с запахом картошки и керосина.
- Насть, - сказала тётя Паша, не поднимая глаз от глажки, - ты слышала, что говорят люди? Война будет. Скоро. Немцы у границы, говорят, танков - тьма тьмущая. Мне внук из Минска писал, там по ночам самолёты летают чужие. Не к добру это.
Настя замерла на мгновение, но не потому, что не знала об этом, а потому, что услышать это от соседки было страшнее, чем прочитать в газете. Она отложила картошку и посмотрела в окно, где за мутным стеклом плыл московский вечер - серый, холодный, с редкими огнями фонарей, которые казались ей теперь не просто огнями, а маяками в том море, которое вот-вот должно было взорваться.
- Я знаю, тёть Паш, - ответила она тихо, и голос её дрогнул, но она взяла себя в руки, потому что в этой квартире нельзя было показывать страх, иначе все начинали паниковать, - я знаю. Саша приносит чертежи домой, я вижу, что там что-то не так. Но он говорит, что это модернизация, что ничего не будет.
- А ты ему веришь? - спросила тётя Паша, и её голос был тихим, но с той настойчивостью, которую даёт прожитая жизнь и утраты, которых не счесть. - Я, Настя, в своё время верила. Врала себе, что муж ушёл в партизаны, а не в петлю. Врала, что голод кончится завтра. А на деле всё было иначе. И теперь я знаю: когда человек говорит «ничего не будет» - значит, он сам боится этого «будет» и хочет, чтобы ты боялась вместе с ним. Ты не бойся. Ты просто делай своё дело. Готовь еду, стирай, детей поднимай. А если придут - не пугайся сразу. Посмотри им в глаза. Может, они отведут взгляд. Тогда ты поймёшь, что они тоже люди.
Настя слушала, и в голове её крутились мысли, которые она не решалась сформулировать: о том, что она боится за мужа, за детей, за себя; о том, что она не знает, как жить, если война начнётся; о том, что она никогда не видела смерти, но чувствовала её дыхание в каждом тревожном сне. Она хотела спросить у тёти Паши, как быть, когда страшно, но не спросила, потому что вместо ответа она увидела в глазах соседки ту же самую тревогу, которую носила в себе.
- Спасибо, тёть Паш, - сказала Настя, и в голосе её прорезалась та тихая благодарность, которая бывает только между людьми, пережившими одни и те же страхи. - Я запомню.
Она встала, поправила платок и вышла из кухни. В коридоре было темно, и из-под дверей соседних комнат пробивался свет - жёлтый, неуверенный, как сама жизнь в этой старой квартире. И Настя вдруг подумала, что, может быть, всё это - и тревога, и слухи, и страх - не более чем испытание, которое даётся для того, чтобы понять, что ты на самом деле такое. Она не знала ответа, но знала, что утром она встанет, заведёт детей в школу, пойдёт на фабрику и будет делать свою работу, даже если мир рухнет завтра.
Ночь, когда Александр вернулся домой, была уже не просто ночью - она была той самой, предпоследней, после которой наступает день, который уже нельзя переиграть. Но он не думал об этом, когда шёл по тёмным, пустым улицам, где фонари горели через один, и эхо его шагов разносилось по мостовой, как звук метронома, отмеряющего время. Он думал о чертежах, о Петровиче, о брате, о Насте, о детях, которых он не видел уже три дня, потому что завод работал в две смены, и он спал прямо в конструкторском бюро.
Когда он вошёл в квартиру, Настя уже спала. Он стоял на пороге, не раздеваясь, и смотрел на её лицо, освещённое слабым светом уличного фонаря. Она спала спокойно, как спят те, кто ещё не знает, что завтра может не наступить, и в этом её спокойствии было что-то умиротворяющее и одновременно мучительное.
Он тихо снял сапоги и прошёл к своему столу. На столе лежал молитвослов прадеда. Александр открыл его и прочитал единственное, что запомнил наизусть ещё мальчишкой: «Отче наш». Он прочитал его не как молитву, а как заклинание, как тот тихий, но твёрдый голос человека, который не знает, услышат ли его, но знает, что молчать больше нельзя.
Он закрыл молитвослов и долго сидел в темноте, глядя на свои руки, которые завтра снова будут чертить линии, от которых зависит жизнь лётчиков. И в какой-то момент ему показалось, что он слышит, как где-то за окном просыпается ветер и несёт с собой не запах осени, а запах пороха и металла.
Он лёг на кровать, рядом с Настей, и впервые за долгие годы не стал проверять, заперта ли дверь. Не потому, что ему не было страшно. Потому что он понял: от того, что придёт завтра, не спасут ни замки, ни окна, ни даже чертежи. Спасёт только то, что он сделает, когда наступит это завтра.
Он закрыл глаза, и в темноте перед ним встали те же линии, что на чертежах, - но теперь они были не на бумаге, а в воздухе, и они переплетались в сложный узор, похожий на сеть, в которую должна была попасться судьба. Он не знал, что это за судьба, но он знал, что он сделает всё, чтобы она не оборвалась на нём.
А в соседней комнате спали дети, и их дыхание было ровным, как дыхание самого времени, которое ещё не знало, что утром начнётся новый день, а за ним - новая эпоха.
Глава 5. На границе
Май тысяча девятьсот сорок первого года стоял над Советским Союзом с той обманчивой, почти нереальной весенней красотой, которая бывает только перед великими катастрофами, когда природа, словно не зная о том, что грядёт, цветёт и благоухает с той расточительной щедростью, которая отпускается только тем, кто не ведает о завтрашнем дне. Воздух был наполнен ароматами цветущих садов и молодой зелёной травы, и птицы, вернувшиеся из тёплых краёв, заливались своими звонкими песнями, словно приветствуя наступающее лето, словно пытаясь заглушить тот далёкий, но уже различимый гул, который доносился с запада, где за лесами и реками, за колючей проволокой и пограничными столбами, сосредоточивались немецкие войска. Этот гул был не столько звуком, сколько ощущением - он жил в воздухе, в земле, в самом воздухе, который стал плотнее и тяжелее, как перед грозой, и даже самые беспечные крестьяне, выходящие на поля, останавливались на мгновение и прислушивались к чему-то, чего не могли услышать, но что чувствовали всем своим существом. Берёзы стояли вдоль дорог, и их молодые, только что распустившиеся листья трепетали на ветру, словно пытались предупредить о чём-то, но не могли найти слов. В них было что-то от той древней, вековой мудрости, которая видела, как уходили и как возвращались, как строились и как рушились, и которая продолжала стоять, несмотря ни на что, как символ той земли, которая не сдаётся, потому что не умеет сдаваться.
На пограничной заставе, затерянной среди густого леса, где сосны стояли стеной, а болота тянулись на многие километры, было тихо - той особенной, настороженной тишиной, которая бывает на передовой даже в мирное время, когда каждый шорох кажется чужим, а каждая тень - подозрительной. Лейтенант Кравцов, молодой командир с обветренным лицом и глазами, которые уже видели смерть в Финскую кампанию, стоял на вышке и вглядывался в туманную даль, где за рекой начиналась чужая земля. Он не спал уже третью ночь, потому что с той стороны доносились звуки, которые не могли быть случайными: лязг гусениц, гул моторов, приглушённые команды на чужом языке, которые ветер приносил к их берегу, как приносят запах гари. Его пальцы, сжимавшие поручни вышки, побелели от напряжения, и он думал о том, что его люди, его солдаты, спят сейчас в казармах, не зная, что через несколько недель, а может быть, через несколько дней, они проснутся под взрывами, и их жизнь изменится навсегда, и они уже никогда не будут теми мальчишками, которые пришли сюда из разных городов и деревень, чтобы служить, чтобы охранять границу, чтобы быть готовыми к тому, что может случиться.
- Что скажешь, старшина? - спросил он, не оборачиваясь, обращаясь к пожилому солдату, который стоял внизу с биноклем в руках. Голос его был хриплым от бессонницы, но в нём слышалась та твёрдость, которую он должен был сохранять, потому что офицер не имеет права на слабость, даже когда ему страшно, даже когда его сердце сжимается от предчувствия того, что грядёт.
- Скажу, товарищ лейтенант, - ответил старшина, и голос его был хриплым, с той хрипотой, которая бывает у людей, переживших не одну зиму и не одну тревогу, когда они говорят о том, что видели своими глазами и что не могут забыть, - они там не спят. Строят, копают, подвозят. Третью ночь слышу, как трактора работают. Только трактора, товарищ лейтенант, так не работают. Там - танки. Я их по звуку узнаю, я ещё в Испании их слышал, когда воевал там добровольцем, и с тех пор этот звук не забыл, потому что он означает смерть, он означает разрушение, он означает то, что нельзя остановить, пока не столкнёшься с ним лицом к лицу.
Кравцов молчал, и его лицо, обветренное и усталое, с той глубокой, внутренней усталостью, которая бывает у людей, несущих на своих плечах тяжесть целого мира, выражало ту внутреннюю борьбу, которая шла в его душе, ту борьбу между долгом и страхом, между тем, что он знал, и тем, что он должен был говорить своим солдатам. Он знал, что старшина прав, знал это по донесениям, которые приходили из штаба - скупым, осторожным, с пометкой «не для распространения», знал это по тем сведениям, которые передавали разведчики, возвращавшиеся с той стороны, и по тому, как они смотрели, когда их спрашивали, что они видели. Он знал, что немцы стягивают силы к границе, и знал, что наверху, в Москве, об этом знают, но молчат, потому что правда может быть опаснее лжи, потому что тот, кто говорит правду, рискует своей жизнью, потому что страх, как ледяная рука, сжимает горло каждому, кто знает, что грядёт, и не может ничего изменить, ничего остановить, ничего предотвратить.
- Готовь людей, старшина, - сказал он, и голос его стал твёрже, почти стальным, с той твёрдостью, которая рождается из ответственности, из той ответственности, которая лежит на каждом командире, когда он знает, что от его решений зависят жизни его солдат, - готовь их к тому, что может случиться. Я не знаю, когда это случится, но это случится. И мы должны быть готовы. Мы должны встретить их так, чтобы они запомнили нашу землю, чтобы они запомнили наш народ, чтобы они никогда не забыли, что значит идти на нас.
Старшина кивнул, и в его глазах мелькнула та искра, которая бывает у старых солдат, когда они получают подтверждение своим страхам, но вместе с ним - и подтверждение своей силе. Он пошёл к казармам, и его шаги были тяжёлыми, но уверенными, как шаги человека, который знает, что делать, потому что делал это уже не раз. А Кравцов остался на вышке, глядя на туманную даль, где за рекой начиналась та земля, с которой через несколько дней или недель придёт война, и думал о том, сколько из его солдат, которые сейчас чистят оружие и смеются над шутками, увидят закат следующего дня, сколько из них вернутся домой к своим матерям, жёнам, детям, и сколько останутся лежать в этой земле, которую они защищают, чтобы жили другие.
Он достал из кармана гимнастёрки маленькую иконку - ту самую, которую дала ему мать, когда он уходил в армию, и которая была с ним в Финляндии, когда он смотрел смерти в глаза, и которая сохранила его, потому что вера матери сильнее любой пули, сильнее любого снаряда, сильнее самой смерти. Он приложил её к губам и прошептал короткую молитву - ту, которую знал с детства, ту, которую говорили его отец и дед перед каждым боем, ту, которая была его опорой и его надеждой, его светом в темноте и его силой в борьбе:
- Господи, сохрани нас, сохрани моих солдат, сохрани нашу землю от врага, который идёт на нас, от того безбожника, который не знает ни жалости, ни сострадания, ни страха Божьего. Дай нам сил выстоять, не сломаться, не потерять веры, не отчаяться, не предать, не упасть, не сдаться. Аминь.
А в деревне, что лежала в пяти километрах от заставы, среди полей и берёзовых рощ, майское утро было таким же тихим и ясным, как и всегда, как и сотни лет до этого, когда люди просыпались под пение птиц и выходили на поля, чтобы работать, чтобы жить, чтобы продолжать то, что делали их предки. Берёзы здесь росли вдоль всей дороги, и их тонкие, стройные стволы, покрытые белой корой, казались свечами, зажжёнными в честь этой земли, в честь этого народа, в честь этой веры, которая не угасала, несмотря на все гонения, несмотря на все репрессии, несмотря на все попытки уничтожить её. В этом доме на краю деревни жила бабка Матрёна - та, которую местные звали «вещуньей», потому что она видела сны, которые сбывались, и чувствовала то, чего не чувствовали другие, потому что она жила в согласии с этой землёй и знала её язык, тот язык, который слышат только те, кто умеет слушать, кто не боится тишины, кто не боится себя.
Ей было под восемьдесят, но она всё ещё ходила за водой к колодцу и доила корову, потому что в деревне не было работы для старых рук, кроме той, к которой они привыкли за долгую жизнь, и потому что она знала: пока она может работать, она может жить, а пока она может жить, она может помнить, а пока она помнит, те, кто ушёл, не умирают окончательно. В тот вечер она сидела на завалинке своего дома, глядя на запад, где небо уже начинало темнеть, но не от заката, а от того густого, тяжёлого облака, которое росло за лесом и не рассеивалось, а, напротив, сгущалось с каждым часом, как будто сама земля дышала тем, что должно было случиться, и выдыхала этот тяжёлый, тревожный пар, который окутывал горизонт, делая его чужим и опасным.
К ней пришёл внук, Петька, молодой парень, работавший трактористом в соседнем колхозе, - высокий, широкоплечий, с лицом, которое ещё не знало бритвы, но уже знало тяжёлый труд и ту усталость, которая приходит от работы на земле, от той работы, которая не спрашивает, хочешь ли ты её делать, а просто требует, чтобы ты делал её, потому что иначе не будет хлеба, не будет жизни, не будет ничего. Он пришёл не просто так - он пришёл с тревогой, которую носил в себе уже несколько недель, с той тревогой, которая не давала ему спать по ночам и заставляла просыпаться от малейшего шороха, от малейшего звука, от малейшего движения воздуха, который мог означать, что что-то изменилось, что мир, который он знал, начал рушиться, и что он не может ничего сделать, чтобы остановить это.
- Баб, - сказал он, садясь рядом с ней на лавку, и голос его звучал глухо, как будто слова застревали где-то в горле, как будто он боялся произнести их вслух, потому что, произнеся, сделает их реальными, - я слышал, что немцы совсем близко. За лесом, говорят, танки стоят. Слышно, как они гудят по ночам. Я сам слышал, когда ездил на покос. Я не знаю, что делать, я не знаю, как быть, я не знаю, что будет с нами, с нашей деревней, с нашим полем, с нашей землёй, которую мы столько лет обрабатывали, которую мы поливали потом и слезами, которую мы любили, как любим только то, что не можем потерять.
Матрёна не повернула головы. Она продолжала смотреть в ту сторону, где небо было тревожным, где за дальними деревьями уже угадывалось то, чего не должно было быть, но что уже было, и в её глазах, выцветших от возраста, но ясных, как у девчонки, была та спокойная мудрость, которая приходит только с годами, с теми годами, когда человек научился не бояться смерти, потому что увидел её слишком много раз, чтобы считать её чем-то необычным, и научился принимать то, что нельзя изменить, потому что есть вещи, которые сильнее человека, сильнее его страха, сильнее его надежды.
- Я знаю, Петь, - ответила она, и голос её был спокоен, с той спокойной уверенностью, которая рождается из веры, из той веры, которая не нуждается в доказательствах, потому что она живёт в душе и не может быть уничтожена ничем - ни страхом, ни репрессиями, ни войной, ни смертью, - я знаю. Я слышу их даже днём, хотя днём ветер дует с другой стороны. Они там, за лесом. Много их. И они не уйдут. Они придут, Петь, они придут, как приходили уже много раз, как приходили к нашей земле те, кто думал, что они сильнее, что они умнее, что они могут взять то, что им не принадлежит. Но они не знают, что наша земля не берётся, её можно только получить, и то - если она сама захочет отдаться. А она не захочет, потому что она наша, потому что мы - её дети, и она помнит нас, как помнит всех, кто на ней жил, работал, любил, умирал и возвращался.








