- -
- 100%
- +
— Не отходи от меня, — сказал он мне тихо, едва шевельнув губами, пока мы шли через холл. — И, что бы ни говорили, улыбайся. Здесь все улыбаются. Это хищники, которые научились показывать зубы так, будто это вежливость.
— Знакомая порода, — отозвалась я так же тихо. — Я как раз с одним таким помолвлена.
Уголок его рта дрогнул — почти улыбка, настоящая, против воли, — и тут же исчез.
Приём был ослепительным. Свет хрустальных люстр дробился в бокалах, играл струнный квартет, по залу плыли люди, которые стоили, наверное, как небольшое государство. И в ту секунду, как мы вошли, я почувствовала это — десятки взглядов, повернувшихся к нам разом. К нему. К человеку, которого здесь явно боялись и которому явно завидовали. А потом — ко мне. К женщине под руку с ним.
И что-то во мне включилось. Профессиональное, отточенное, спасительное. Если уж играть — то играть так, чтобы выиграть.
Я улыбнулась — той самой тёплой, светлой, безупречной улыбкой. Я положила ладонь ему на грудь, прижалась к плечу, засмеялась его несуществующей шутке, посмотрела на него снизу вверх взглядом женщины, влюблённой по уши. Я почувствовала, как он на мгновение напрягся под моей ладонью — будто не ожидал, — а потом подхватил игру: его рука легла мне на поясницу, тёплая, тяжёлая, и притянула меня чуть ближе.
К нам подходили один за другим. Седой мужчина с цепким взглядом — какой-то банкир, Марк представил его, я тут же забыла фамилию. Его жена в бриллиантах, оглядевшая меня с головы до ног с улыбкой, под которой пряталась оценочная ведомость. Молодой делец, слишком громко смеявшийся над собственными шутками. Я пожимала руки, отвечала на вопросы про несуществующую Вену, изображала смущённую радость невесты — и удивлялась тому, как легко мне это даётся. Семь лет я провела на переговорах, в комнатах, полных людей, которым нельзя показывать слабину. Эта роль оказалась всего лишь ещё одними переговорами, только ставка была не контракт, а правдоподобие.
— А как же он сделал предложение? — проворковала дама в бриллиантах, складывая руки у груди. — Расскажите, милочка, обожаю такие истории.
Я улыбнулась и, не задумываясь, посмотрела на Марка снизу вверх — взглядом женщины, которая вот-вот растает.
— О, он был ужасно old-fashioned, — пропела я. — На одно колено, всё как полагается. Я плакала. Правда, дорогой?
Я почувствовала, как он на мгновение напрягся рядом — я импровизировала, и он не знал, куда я поверну. А потом он подхватил, не моргнув глазом:
— Она не плакала. Она сказала «дай подумать» и заставила меня ждать ответа три дня. — Он посмотрел на меня, и в его глазах мелькнуло что-то, от чего у меня перехватило дыхание. — Я бы прождал и тридцать лет.
Дамы заахали. А я стояла и не могла понять, играет он или на одну секунду сказал правду, и от этого незнания у меня закружилась голова.
И тут случилось то, чего я не предусмотрела.
Прикосновение обожгло. Сквозь тонкий шёлк, прямо в кожу. Его ладонь лежала у меня на спине, большая, уверенная, и от неё по всему телу разбежались мурашки, и я почувствовала его тепло, его запах, и моя собственная игра вдруг перестала быть только игрой. Сердце заколотилось не от притворства. Я смеялась гостям, говорила что-то про Вену, кивала какому-то банкиру — а всем существом ощущала только эту руку у себя на пояснице, и то, как его большой палец один раз, едва заметно, погладил ткань.
Я подняла на него глаза, чтобы испепелить взглядом, — и поймала его на том, что он смотрит на меня. Не на гостей. На меня. И в его глазах не было ни холода, ни расчёта, ни мести. В них было что-то тёмное, голодное и совершенно беззащитное, что-то, что он тут же спрятал, отвернувшись к подошедшему гостю с дежурной фразой.
Но я успела увидеть. И он знал, что я успела.
А потом заиграл вальс, и кто-то из гостей со смехом потребовал, чтобы «помолвленные» открыли танец, и отказаться было нельзя, не разрушив легенду. Марк протянул мне руку. Я вложила в неё свою, и он вывел меня в центр зала, под прицел десятков глаз, и положил ладонь мне на талию, а другой сжал мои пальцы, и мы поплыли.
Я не танцевала вальс семь лет. Но тело помнило — а его тело вело так уверенно, что мне оставалось только довериться. Мы двигались, и зал плыл вокруг цветным размытым кольцом, и оставался только он: его рука на моей талии, твёрдая и горячая; его плечо под моей ладонью; его лицо так близко, что я видела крошечный шрам на брови и тёмные ободки вокруг светлых радужек.
— Ты дрожишь, — сказал он тихо, только для меня.
— Здесь холодно.
— Лгунья. — Это слово он произнёс почти нежно, и от этой нежности у меня всё оборвалось внутри. Его пальцы на моей талии чуть сжались. — Здесь не холодно, Алиса.
Я подняла на него глаза, чтобы ответить колкостью, отбиться, восстановить дистанцию, — и не смогла. Мы смотрели друг на друга, кружась под музыку, и на одно бесконечное мгновение между нами не было ни контракта, ни мести, ни семи лет — ничего, кроме двоих, которые когда-то любили друг друга в высокой траве за городом и так и не научились забыть.
Музыка кончилась. Зал зааплодировал. Чары рассыпались, и я отступила, тяжело дыша, и заметила, что и у него дыхание сбилось.
Весь оставшийся вечер мы играли влюблённых — и я больше не понимала, где кончается игра. Каждое прикосновение било током. Каждый раз, когда он наклонялся, чтобы что-то сказать мне на ухо, и его дыхание касалось моей шеи, у меня подкашивались колени. Это было невыносимо. Это было предательством — моим собственным телом, моей собственной кожи, которая помнила его дольше и вернее, чем я хотела признать.
Под конец вечера ко мне подошла женщина — немолодая, с умными насмешливыми глазами и в неброском, но явно безумно дорогом платье. Она представилась женой какого-то партнёра Марка и, отведя меня в сторону под предлогом разговора о туфлях, вдруг сказала тихо, без всякой светской слащавости:
— Берегите себя, милая. Я знаю Воронова шесть лет. Видела его с десятком красивых женщин на руке. Но я ни разу — слышите, ни разу — не видела, чтобы он на кого-то так смотрел, как смотрит сегодня на вас. — Она пригубила шампанское. — Это либо очень большая любовь, либо очень большая беда. С такими, как он, третьего не бывает.
Я пробормотала что-то про то, что она преувеличивает, и поскорее отошла. Но её слова застряли во мне, как заноза. «Так смотрит». Я весь вечер ловила на себе его взгляд — и весь вечер убеждала себя, что это часть спектакля. А что, если посторонний человек, которому незачем мне льстить, увидел то, чего я не позволяла себе видеть?
В машине на обратном пути мы молчали. Я смотрела в окно. Он смотрел прямо перед собой. Между нами на сиденье лежали несколько сантиметров кожаной обивки, и они гудели от напряжения. Город проплывал мимо россыпью огней, потом огни кончились, и началась тёмная загородная трасса, и в темноте салона его профиль то загорался от встречных фар, то снова гас, и я смотрела на него украдкой и думала о словах той женщины.
У дверей дома, когда он подал мне руку, помогая выйти, я не выдержала.
— Это, — сказала я тихо, снимая кольцо с пальца и почти швыряя ему в ладонь, — было только представление. Не обольщайся.
Он сжал кольцо в кулаке. Посмотрел на меня сверху вниз, и в темноте я не видела его глаз, только чувствовала его взгляд кожей.
— Я и не обольщаюсь, — сказал он. И добавил, так тихо, что я не была уверена, что расслышала: — В отличие от тебя, я знаю, что значит притворяться.
Он ушёл в дом первым. А я осталась стоять на крыльце, под холодными звёздами, прижав ладонь к тому месту на спине, где всё ещё горел след его руки, и впервые по-настоящему испугалась.
Я стояла так долго, что замёрзла. Из гостиной доносились голоса разъезжающихся гостей, смех, шум моторов на гравии — чужой, благополучный мир, в котором у всех было своё место и своя роль, и только я не знала больше, кто я и что здесь делаю. Я приехала сюда воевать за завод. Я выстроила в голове чёткий план: подписать бумаги, отыграть свою партию, продержаться год — и уйти, не оглянувшись, как умею. Я была так уверена, что броня выдержит. Что я давно не та девочка, которую он знал. Что семь лет в столице, тысячи решённых чужих проблем, выстроенная по кирпичику карьера сделали меня кем-то новым — твёрдым, холодным, неуязвимым.
А оказалось достаточно одного вальса. Одной его ладони на моей спине. Одного взгляда сверху вниз в полутёмном холле — и вся броня, которую я ковала годами, зазвенела, как тонкое стекло под ногтем, готовая треснуть. Я ненавидела себя за это. Ненавидела предательскую дрожь под рёбрами, ненавидела то, как тело узнавало его раньше разума, как кожа помнила его прикосновения, хотя голова твердила: беги. Хуже всего было то, что я не могла понять, чего боюсь сильнее — что он узнает, какую власть всё ещё имеет надо мной, или что я сама себе в этом призна́юсь.
Звёзды над загородным домом были те же, что над Каменноборском, — крупные, близкие, не то что тусклая столичная пыль. Когда-то, в той, другой жизни, мы лежали с ним в высокой траве и придумывали созвездиям свои имена, потому что настоящих не знали. Он называл их в честь заводских цехов, а я смеялась и переименовывала в честь книжных героев, и мы спорили, и целовались, и казалось, что вся жизнь впереди и она будет нашей. Я смотрела на эти же звёзды теперь, через семь лет, с чужого крыльца, с пустотой на пальце там, где минуту назад было его кольцо, — и понимала, что та девочка из травы всё ещё жива во мне, и сегодня вечером, кружась с ним в вальсе, она на минуту подняла голову и поверила. И вот это было опаснее любого контракта.
Не его. Себя.
«Это либо очень большая любовь, либо очень большая беда».
Я зашла в дом, поднялась к себе, сняла платье цвета тёмного вина и долго стояла под душем, пытаясь смыть с кожи память о его руке. Не смылось. Я легла, уставилась в потолок чужой спальни и достала телефон, чтобы дописать в свой список ещё один пункт. Пальцы зависли над экраном.
«Пункт пятый, — напечатала я наконец. — Никогда, ни при каких обстоятельствах, не вздумай в него влюбиться. Снова».
Я смотрела на эти слова, и где-то глубоко, в той части меня, которой я не доверяла, тихий голос сказал: «Поздно».
Я выключила телефон и закрыла глаза.
Глава 8. Марк
«Прошлое в стекле»
Я приехал на завод в понедельник, на рассвете, один.
Я не сказал об этом ни Алисе, ни Гордееву, никому. Я просто проснулся в четыре утра, как просыпался всё чаще с тех пор, как она поселилась в восточном крыле и стала разрушать тишину, которую я так старательно покупал, — и поехал. Сорок минут по пустой трассе, с включённым обогревом и выключенной музыкой, и вот он, передо мной, в сером предутреннем свете: «Корсаков-Стекло».
Я говорил себе, что еду по делу. Что владелец обязан осмотреть актив, прежде чем влить в него деньги, что это просто аудит, холодная проверка, цифры и стены. Я почти в это верил — до тех пор, пока не свернул с трассы на старую заводскую дорогу, ту самую, разбитую, с выбоинами, которые я помнил каждую, и руки сами легли на руль так, как ложились когда-то, в юности, на руль чужого мопеда. Тело помнит то, что разум давно приказал забыть. Это первое, что я понял в то утро. И далеко не последнее.
Я не спал толком уже неделю — с того вечера, как она при всех на приёме улыбнулась мне той своей вежливой, отрепетированной улыбкой, а потом, в машине, отвернулась к окну и молчала всю дорогу так, что молчание это звенело. С тех пор я просыпался в четыре, как по команде, и лежал в темноте, и слушал тишину огромного дома, в котором теперь, где-то за тремя стенами, спала она. Эта тишина больше не была моей. Я платил за неё бешеные деньги — за уединение, за стены, за охрану, за расстояние между собой и всем миром, — а она пришла и поселилась внутри неё, и теперь тишина пахла цитрусом и ванилью, и в ней слышалось чужое дыхание.
Я не был здесь много лет.
Ворота открыл заспанный охранник, не узнавший в человеке из чёрной машины того мальчишку, что когда-то таскал здесь ящики за гроши. Я кивнул ему и прошёл во двор, и под ногами захрустел тот самый гравий, и в нос ударил тот самый запах — раскалённый песок, сода, горячее стекло, — и прошедшие годы сложились, как карточный домик. Запах — самый честный из свидетелей. Его не обманешь дорогим костюмом и сорок третьим этажом. Один вдох — и ты снова тот, кем был, со всем, что нёс в себе тогда.
Цеха ещё спали, только в стекловаренном гудела печь — её не гасят никогда, она работает круглые сутки, в ней всегда живёт огонь. Я вошёл внутрь, и меня обдало жаром, и я смотрел на оранжевое жерло, в котором плавилась стеклянная масса, на капли расплавленного стекла, тянущиеся, как мёд, и вспоминал.
Есть что-то честное в стекловаренной печи. Она не умеет лгать. Брось в неё песок, соду, бой — и получишь стекло; недодержи жар — получишь муть и трещины. Всё по законам, всё по правилам, никаких сделок, никакого шантажа. Может, поэтому меня тянуло сюда мальчишкой — здесь, у печи, всё было устроено понятнее, чем дома, где отец мог приласкать вечером и избить наутро без всякой причины, и никаким жаром этого было не объяснить. Я подошёл ближе, так близко, что заслезились глаза, и смотрел в огонь, и впервые за много лет не думал ни о квартальных отчётах, ни о поглощениях, ни о людях, которых надо сломать к пятнице. Я просто стоял и грелся, как когда-то, и чувствовал себя восемнадцатилетним.
Мне было восемнадцать. Я подрабатывал здесь летом, между сменами на стройке, потому что денег не хватало никогда, потому что отец пропивал то немногое, что я приносил домой, а потом бил меня за то, что принёс мало. Я ненавидел этот завод и любил его одновременно — потому что здесь была она.
Алиса Корсакова. Дочь хозяина. Она приходила в цех в выгоревшем сарафане, с волосами, собранными в небрежный узел, из которого вечно выбивались пряди, и приносила рабочим квас в трёхлитровых банках, и смеялась с ними, и её совершенно не интересовало, что она дочь хозяина, а они — никто. Однажды она протянула стакан кваса и мне. Посмотрела своими светло-серыми глазами с этими грустными опущенными уголками и сказала: «Ты новенький. Тебя как зовут?»
Я влюбился так, как влюбляются только в восемнадцать, — целиком, без остатка, без надежды на спасение.
Я знал про неё всё, что можно узнать издалека, не смея подойти. Знал, что она грызёт колпачок ручки, когда задумается. Что у неё на левой щеке появляется ямочка, а на правой — нет. Что она терпеть не может рыбу и всегда отдаёт свою порцию заводскому коту. Что она крутит на безымянном пальце несуществующее кольцо, когда нервничает, — привычка, оставшаяся неизвестно от чего. Я собирал эти мелочи, как нищий собирает монеты, и прятал, и пересчитывал по ночам, и был богат так, как не был богат ни разу за все годы после, когда у меня появились настоящие деньги.
То лето было лучшим в моей жизни. Мы встречались тайком — на берегу реки, в заброшенном складе за третьим цехом, в высокой траве за городом, где никто не мог нас увидеть. Склад этот стоял и сейчас, я видел его серую крышу за дальними цехами, — и мне пришлось отвести глаза, потому что в нём, на старых рогожах, пахнущих известью и пылью, я впервые узнал, что такое держать в руках всё, ради чего стоит жить. Она приходила туда после смены, в том самом выгоревшем сарафане, и от неё пахло квасом и солнцем, и я целовал её так, будто завтра конец света, и для меня это и был конец света — каждый раз, когда она уходила домой, к своей другой, настоящей жизни, в которой мне не было места.
Я знал, что нам нельзя. Я знал, кто я и кто она. Но она смотрела на меня так, будто я не сын слесаря-алкаша, а кто-то стоящий, и рядом с ней я впервые в жизни чувствовал, что, может, и правда чего-то стою.
А потом её отец узнал.
Я до сих пор помню тот вечер до мельчайшей детали. Как я пришёл к их дому — к большому дому на Заречной, — потому что хотел поступить честно, по-мужски, сказать ему в лицо, что люблю его дочь. Как он вышел на крыльцо. Как смотрел на меня — на мои стоптанные кроссовки, на мою дешёвую куртку, на моё лицо, в котором, видимо, всё было написано. И как он сказал — спокойно, даже не повышая голоса, и это было хуже крика:
«Ты кто такой, чтобы поднимать на неё глаза? Сын Вороного-пьяницы. Я тебе вот что скажу, парень. У моей дочери будет всё. Университет, будущее, нормальный человек рядом. А ты — обочина. Ты всю жизнь будешь обочиной, потому что таким, как ты, дальше обочины не пускают. И если я ещё раз увижу тебя рядом с Алисой, я тебя в порошок сотру. У меня в этом городе всё схвачено. Понял?»
Я стоял и горел. Лицо у меня пылало так, будто меня окунули в ту самую стекловаренную печь. Я помню каждое слово, помню запах сирени с их палисадника, помню, как в жёлтом окне кухни на втором этаже мелькнула тень — её мать, кажется, — и как где-то в глубине дома играло радио. Странно, что в самые страшные минуты память цепляется за такие мелочи: сирень, жёлтое окно, радио. Будто пытается уцепиться хоть за что-то, пока земля уходит из-под ног. И я не сказал ничего. Я был мальчишкой, у которого не было ни денег, ни связей, ни единого аргумента против человека, у которого «всё схвачено». Я просто развернулся и ушёл.
Через две недели Алиса исчезла. Без слова. Без записки. Уехала ночью, и больше я её не видел — до того дня, как она вошла в мой кабинет на сорок третьем этаже.
Две недели. Я цеплялся за эти две недели годами, прокручивал их так и эдак, искал в них объяснение. Что было в эти дни? Мы виделись как обычно — на берегу, в траве. Она смеялась, она целовала меня, она шептала, что мы что-нибудь придумаем. А потом — пустота. Ни звонка, ни строчки. Я приходил к складу за третьим цехом и ждал её, ночь за ночью, как пёс, которого бросили, и не мог поверить, что она не придёт. Я выпрашивал у заводских хоть слово о ней, пока кто-то не сказал, что Корсаковы отправили дочь учиться, далеко, и что назад она вряд ли вернётся. И я понял — так мне казалось, — что меня списали со счетов. Что для них я был грязью на подошве, которую стряхнули и забыли. Эта мысль формировала меня все последующие годы вернее, чем все университеты и сделки вместе взятые.
Я тогда решил, что всё понял. Что отец поговорил и с ней тоже — объяснил, кто я и кто она, — и что она согласилась. Что я был летней забавой, которую легко бросить, когда папа нахмурил брови. Эта мысль выжигала меня изнутри годами. И именно она гнала меня вперёд: я выучился, я работал на трёх работах, я грыз этот мир зубами, я поднялся из ничего — и каждую ступень я проходил с одной мыслью. Я докажу. Я вернусь. Я стану тем, кого нельзя стереть в порошок. И я заставлю их всех — её, её отца, этот город — пожалеть.
Первые годы были самыми чёрными. Общага, где зимой замерзала вода в стакане. Стройка днём, грузчиком ночью, учебники до рассвета. Я научился спать по четыре часа и не чувствовать голода, если просто не думать о нём. Я научился говорить так, чтобы люди постарше и побогаче слушали. Научился носить дешёвый костюм так, будто он дорогой, а потом — дорогой так, будто мне всё равно. Где-то на этом пути я заработал шрам на брови — в драке, о которой не люблю вспоминать, в ночь, когда был на волосок от того, чтобы стать таким же, как отец. Я не стал. Я выбрал другое. Я выбрал холод вместо ярости, расчёт вместо кулаков, и этот холод довёл меня до сорок третьего этажа.
Я построил себя из ненависти, кирпич за кирпичом. Проблема в том, что дом, построенный из ненависти, нельзя потом обставить чем-то другим. Я понял это слишком поздно.
Теперь я стоял посреди цеха, владелец всего этого, человек, которого боялись банкиры и министры, и смотрел на огонь в печи, и не чувствовал торжества, которого ждал все эти годы.
— Рано вы, — раздался голос за спиной.
Я обернулся. Старый мастер — я узнал его, он работал здесь ещё тогда, постарел, ссутулился, но руки те же, в ожогах и шрамах. Он меня, конечно, не узнал.
— Хорошее стекло варите, — сказал я.
Он подошёл, встал рядом, тоже глядя в печь, и от него пахло табаком и тем особым потом, что въедается в кожу за сорок лет у огня. Несколько секунд мы молчали вдвоём, два человека у жерла, в котором плавилось солнце.
— Варили, — поправил он горько. — Пока денег не стало. Слыхали, нас какой-то столичный воротила прибрать хочет? — Он сплюнул в сторону. — Распродаст по железке, землю под коттеджи пустит. А мы куда? Я тут сорок лет. Сын мой тут. Внук собирался.
Я молчал. В горле стоял ком, которого там быть не должно было.
— Да только, говорят, — продолжил старик, светлея лицом, — нашёлся добрый человек. Инвестор. Завод выкупает, дочка-то Корсакова вернулась, хлопочет. Бог даст, выживем. — Он перекрестился на печь, как на икону. — Дай бог тому человеку здоровья, кто б он ни был.
— А Корсакова, — сказал я, сам не зная зачем, — старшего помните?
— Самого-то? — Старик пожевал губами. — А как же. Строгий был. Крутой. Но завод держал, людям платил вовремя, не то что после. — Он покосился на меня. — Хворает он теперь, слыхали? Сердце. Дочка ради него и вернулась, из самой столицы. Хорошая девка выросла. Бывало, маленькая, бегала тут по цехам, мы ей стекляшки цветные дарили, бракованные, она их к свету подносила и хохотала. — Он улыбнулся беззубо, в прошлое. — Любил он её без памяти. Всё для неё.
Всё для неё. Я стоял и слушал, как чужой человек складывает мне портрет тех, кого я столько лет носил в себе как обвинительный приговор, — и портрет выходил не такой, какой я нарисовал. Не тиран на крыльце. Отец, который дарил дочери цветные стекляшки. И от этого внутри становилось только хуже.
«Дай бог тому человеку здоровья».
Я кивнул старику и вышел во двор, потому что больше не мог там стоять. Утро разгоралось, над рекой висел туман, и где-то кричали чайки. Я стоял посреди двора, на том самом гравии, который хрустел под ногами в той, другой жизни, и понимал, что что-то идёт не по плану.
Я приехал сюда, чтобы напитаться старой злостью. Чтобы вспомнить унижение и подкормить им свою месть. А вместо этого я вспомнил, как она протянула мне стакан кваса. Как смеялась в высокой траве. И старик благословлял меня, не зная, что благословляет того самого мальчишку с обочины, который вернулся, чтобы всех сжечь.
Я думал, что знаю, как это устроено. Что у мести есть чёткая логика: тебе сделали больно — ты делаешь больно в ответ, и боль уравновешивается, и наступает покой. Я строил этот расчёт годами, по нему сверял каждое решение, по нему выкупил этот завод, по нему притащил её в свой дом и заставил подписать контракт. Всё сходилось на бумаге. Всё было идеально на бумаге.
Но никто не предупредил меня, что человек, которому ты мстишь, может оказаться не тем монстром, которого ты для себя нарисовал. Что у него будет белое от страха лицо, когда отцу станет плохо. Что он будет крутить на пальце несуществующее кольцо. Что он будет пахнуть цитрусом и ванилью и спать в трёх стенах от тебя, и от этого ты разучишься спать сам. Никто не предупредил, что мстить живому человеку — совсем не то же самое, что мстить призраку, которого ты семь лет держал в голове.
Старый мастер вышел следом, закурил у стены, кивнул мне на прощание, как кивают незнакомцу, который случайно забрёл и сейчас уедет навсегда. Он так и не узнал меня. И, может, это было к лучшему. Тот мальчишка, которого он помнил — если он его вообще помнил, — таскал ящики и смотрел на дочь хозяина так, что это видели все, кроме самой дочери хозяина. Этот мальчишка остался здесь, в этих стенах, в запахе горячего стекла. А человек, что приехал на чёрной машине, был кем-то другим. Я давно не был уверен, что он мне нравится.
Я сел в машину и долго не заводил мотор.
Месть, оказывается, имеет вкус. И вкус у неё — горячего стекла и кваса из трёхлитровой банки. И этот вкус, впервые за все эти годы, показался мне не сладким, а просто горьким.
Я завёл наконец мотор и выехал за ворота, и заспанный охранник махнул мне рукой, и я кивнул в ответ. По трассе обратно я ехал медленно, против всех своих привычек, не разгоняясь, будто оттягивал возвращение в дом, где меня ждала она — спящая, ничего не знающая о том, где я был на рассвете и что я там понял. А понял я простую и страшную вещь, от которой до сих пор сводило зубы.
Я могу довести этот контракт до конца. Могу отнять у неё год жизни, заставить улыбаться на приёмах, играть мою невесту, спать в трёх стенах от меня и сходить с ума так же, как схожу я. Могу растянуть это на все двенадцать месяцев и под занавес уничтожить, как и планировал. Всё это в моей власти — у меня есть деньги, есть подпись на бумаге, есть холод, который довёл меня до сорок третьего этажа.




