- -
- 100%
- +
Следующие два дня я провела как в тумане. Ездила к отцу в больницу — его уже перевели из реанимации в палату, он был жёлто-бледный, осунувшийся, но живой, и при виде меня его лицо дрогнуло. «Приехала, — сказал он хрипло. — Зря только. У меня всё под контролем». Гордость. Даже на больничной койке, опутанный проводами, он не мог признать, что тонет. Я держала его сухую руку и улыбалась, и говорила, что соскучилась, что просто в отпуск, и видела, что он не очень-то верит, но позволяет себе поверить, потому что так легче. Мы с ним были похожи больше, чем мне хотелось признавать: оба врали из любви и оба называли это заботой.
Я смотрела на его руку в своей — большую когда-то, тяжёлую, способную одним движением решить судьбу человека, а теперь высохшую, в пигментных пятнах, с синяком от катетера. И во мне поднималось всё разом: и старая, не остывшая обида на то, что он сделал семь лет назад, и эта новая, выворачивающая нежность к умирающему отцу, и вина, и любовь, и злость. Я так и не научилась его ненавидеть, как бы ни старалась. В этом была вся беда. Он сломал мне жизнь — и я всё равно сидела у его койки и держала его за руку, потому что он был мой отец, и потому что я была сделана из той же породы, что и он: из людей, которые любят разрушительно и называют это правильным.
«Зря приехала», — сказал он. И я подумала: знал бы ты, отец, какой ценой. Знал бы ты, к кому я возвращаюсь и почему. Но он не знал и не узнает. Это была единственная милость, которую я ещё могла ему оказать.
В субботу я попрощалась с матерью. Сказала ей, что инвестор предложил мне работу в городе, в своём холдинге, что я буду близко, что смогу часто приезжать. Сказала, что нам очень повезло. Она плакала от счастья и облегчения, и я обнимала её и смотрела поверх её плеча на яблоню за окном, и думала о том, что снова ухожу из этого дома ради того, чтобы кого-то спасти, и снова не могу сказать правду.
Машина была чёрной, длинной и бесшумной, как всё в его мире. Водитель в перчатках открыл мне дверь. Я обернулась на дом — на покосившуюся калитку, на яблоню, на мать, махавшую мне с крыльца платком, маленькую и счастливую в своём неведении, — и впервые за всю эту историю едва не сломалась. Едва не бросила чемодан и не побежала обратно, в кухню с клеёнкой в цветочек, где всё было понятно и безопасно.
Я не побежала. Я улыбнулась матери, помахала в ответ и села в машину. Я давно усвоила: если очень хочется побежать назад, в безопасное и тёплое, — значит, как раз туда и нельзя. Жизнь не пускала меня в тёплое уже семь лет. Я перестала на него рассчитывать. Я научилась идти вперёд, в холод, с прямой спиной, и называть это взрослостью.
Я села на кожаное сиденье, поставила чемодан в ногах — один чемодан, как семь лет назад, только тогда я бежала от него, а теперь меня везли к нему, — и город поплыл за тонированным стеклом. Мимо проплыла аптека, бывшая булочной. Памятник, у которого мы целовались. Поворот к реке, к старому складу за третьим цехом. Весь мой Каменноборск, разложенный вдоль дороги, как открытки из жизни, которую я однажды уже бросила и в которую теперь возвращалась — но не к ней, а в её жестокую, вывернутую наизнанку версию.
В кармане завибрировал телефон. Сообщение. Незнакомый номер, но я знала, чьё.
«Добро пожаловать домой, Алиса».
Я стиснула зубы и не ответила. Но руки у меня дрожали, и я спрятала их под сумку, чтобы не видел водитель.
Глава 6. Марк
«Правила»
Она вошла в мой дом в субботу в полдень, и дом сразу стал другим. Не лучше, не хуже — другим, как становится другой комната, в которую внесли огонь: всё на тех же местах, но тени легли иначе, и воздух задвигался. Я не сразу понял, что произошло. Понял только к ночи, когда остался один в западном крыле и впервые за три года не смог уснуть в тишине, которую сам же и купил.
Я купил его три года назад — особняк за городом, на холме над рекой, стекло и светлый камень, продуманный до последнего выключателя одним очень дорогим архитектором, которому я сказал: «Сделай так, чтобы было тихо». Он сделал. В этом доме было тихо, как в музее, и так же безжизненно. Тридцать комнат, в которых я пользовался четырьмя. Бассейн, в котором я плавал по утрам, чтобы загнать себя в усталость. Винный погреб, к которому я почти не прикасался. Картины, которые мне подобрал консультант, потому что у людей моего положения должны быть картины. Дом был витриной успеха, в которой жил один человек, и этот человек давно перестал замечать, что живёт в витрине.
Я никогда об этом не думал, пока не услышал, как её каблуки стучат по каменному полу холла, — и вдруг тишина, в которой я прожил три года, стала оглушительной по контрасту. Один-единственный звук чужих шагов — и весь мой выверенный, дорогой, мёртвый покой обнажил себя тем, чем был на самом деле: пустотой.
Я встретил её в гостиной. Стоял у окна — я заметил, что слишком часто стою у окон, будто всё время кого-то жду, — и обернулся, когда она вошла.
Она переоделась с дороги. Простое тёмное платье, волосы распущены — впервые я видел их распущенными за эти дни, тяжёлые, с медным отливом там, где их касался свет, — и от этого она вдруг стала меньше похожа на отчёт и больше на ту девочку, и мне это не понравилось. С отчётом было проще. Отчёт не напоминал мне о высокой траве за городом, о том, как эти самые волосы рассыпались по моей груди в одну августовскую ночь, когда мне было восемнадцать и я думал, что бессмертен.
Она остановилась в нескольких шагах, поставила чемодан у ноги. Не выпустила ручку. Этот маленький жест — пальцы, сжавшие ручку чемодана, как сжимают что-то единственное своё на враждебной территории, — сказал мне больше, чем все её колкости. Она вошла в мой дом, как входят в плен: с прямой спиной и с готовностью к худшему.
Хорошо, подумал я и тут же возненавидел себя за то, что это «хорошо» прозвучало внутри неубедительно.
— Добро пожаловать, — сказал я и сам услышал, как фальшиво это прозвучало в стенах дома, который я превратил в её клетку. Я не умел приветствовать. Меня никто никогда толком не приветствовал — ни дома, где встречали кулаком, ни потом, когда я пробивался наверх и меня встречали оценивающим прищуром. — Экономка проводит тебя в твою комнату. Восточное крыло. Твоё. Я в западном.
Она вскинула подбородок. Этот жест. Я помнил этот жест.
— Я думала, по контракту я твоя «полностью», — сказала она с холодной издёвкой. — А оказывается, у нас раздельные спальни. Какое облегчение.
— Контракт вступает в силу, когда я скажу. — Я подошёл ближе, и она не отступила, хотя я видел, чего ей это стоило. — Я не беру то, что мне не отдают по-настоящему, Алиса. Это было бы… — я поискал слово, — неинтересно.
— А, — она усмехнулась, и усмешка вышла кривой, одним углом рта, и старая, давно похороненная часть меня дрогнула от этой знакомой кривизны. — Тебе, значит, нужно, чтобы я сама. Чтобы было слаще.
— Я не сказал «слаще», — ответил я ровно.
— Тебе и не надо было. — Она усмехнулась снова, но в глазах мелькнула растерянность. — То есть благородство. Ты хочешь, чтобы я думала, будто ты благородный. Не насилуешь — ждёшь, пока сама приду. Очень удобно. Так вся вина на мне, да?
Удар был точным. Я почувствовал, как у меня дёрнулась мышца на скуле, и заставил её замереть.
— Мне нужно, — сказал я тихо, — чтобы ты помнила, что согласилась. Каждый день. Сама.
Что-то мелькнуло в её глазах — не страх, что-то острее. Понимание, может быть. Она была слишком умна, чтобы не разглядеть, что под жестокостью условия пряталась его обратная сторона: я не просто хотел власти над ней. Я хотел, чтобы она пришла. Чтобы выбрала. Чтобы то, что когда-то она отняла, не спросив, она вернула — добровольно. Это было слабостью, замаскированной под силу, и я молился, чтобы она этого не разглядела. Судя по тому, как сузились её глаза, молитва запоздала.
Я отступил первым, потому что стоять так близко к ней было ошибкой, и взял со стола кожаную папку.
— Правила, — сказал я, протягивая ей лист.
Она взяла его двумя пальцами, будто брезговала. Я смотрел, как движутся её глаза по строчкам — туда-сюда, туда-сюда, — и как с каждой строкой её челюсть сжимается чуть сильнее. Я знал текст наизусть. Я писал его сам, ночью, один, и каждое слово в нём было крепостной стеной, за которой я прятался. Со стороны это выглядело как договор хозяина с собственностью. На деле это была инструкция по самозащите, написанная человеком, который смертельно боялся того единственного, что могло его уничтожить, — её.
Правило первое: на публике мы — пара, и ни один человек никогда не должен усомниться в этом. Правило второе: никаких других мужчин, ни намёка, год эксклюзивности в обе стороны.
— Эксклюзивность в обе стороны, — повторила она, приподняв бровь. — То есть и ты тоже? Я думала, мужчинам вроде тебя положено иметь… разнообразие.
— Мне не положено ничего, кроме того, что я сам себе позволяю, — ответил я. — А я не делю. Ни своё, ни себя.
Что-то в моём тоне, видимо, задело её, потому что она быстро опустила глаза обратно к листу. «Ни своё, ни себя». Я не собирался говорить это вслух. Это вырвалось — и прозвучало куда обнажённее, чем я хотел.
Правило третье: она присутствует на всех мероприятиях, которые я укажу, в том, что я выберу. Я смотрел, как при этих словах она снова сжала губы, и понимал, как это звучит для неё: я выберу платье, я выберу место, я выберу, какой ей быть. Я не стал объяснять, что дело не во власти над её гардеробом. Дело в том, что мир, в который я её ввожу, ест таких заживо, если они приходят неподготовленными, и единственный известный мне способ защитить — это контроль. Я всю жизнь защищался контролем. Других способов не знал.
Правило четвёртое: то, что происходит в этом доме, остаётся в этом доме. Правило пятое…
— «Правило пять, — прочитала она вслух, и голос у неё похолодел. — Никаких вопросов о прошлом». — Она подняла на меня глаза. — Удобно. Ты можешь сколько угодно намекать на свои загадочные счёты, а я не имею права спросить, в чём, собственно, дело.
— Именно.
— Это трусость, Марк.
Слово ударило точнее, чем она думала. Я почувствовал, как напряглась челюсть, и заставил лицо остаться неподвижным.
— Это условие, — сказал я. — Не нравится — дверь там же, где вошла. Юристы ждут отмашки.
Это была ложь, и, кажется, она это почувствовала. Никаких юристов я бы не спустил — я бы скорее перенёс срок, переписал условия, сделал что угодно, лишь бы она не ушла обратно через ту дверь. Но угроза была единственным языком, на котором я умел с ней говорить, не выдавая себя. Правда была слишком опасна. Правда лежала в графе, которую я сам себе запретил.
Мы смотрели друг на друга через метр воздуха, который трещал от напряжения, как провод под нагрузкой. Я ждал, что она бросит лист, развернётся, уйдёт. Часть меня — я уже не мог понять какая — этого хотела.
Несколько секунд она молчала, и я видел, как в ней борются гордость и расчёт. Я знал эту борьбу — сам вёл её каждый день. Уйти означало предать отца. Остаться означало предать себя. Между двумя предательствами не выбирают с лёгким сердцем.
Она аккуратно положила лист на стол. Разгладила его ладонью. И посмотрела на меня снизу вверх с такой ровной, отполированной ненавистью, что я почти восхитился.
— Хорошо, — сказала она. — Твои правила. Но раз уж мы составляем список, я добавлю своё. Правило шесть. — Она шагнула ко мне, и теперь уже она нарушала дистанцию, и я заставил себя не двинуться. — Ты можешь получить мой год. Моё лицо на твоих приёмах, мою улыбку для твоих камер, моё имя рядом с твоим. Но ты не получишь ни одной слезы. Ни одной. Я не доставлю тебе этого удовольствия. Что бы ты ни делал.
Она была так близко, что я снова чувствовал её запах, и видел маленький шрам у её большого пальца, и крошечную жилку, бьющуюся у неё на шее, выдававшую, что всё её спокойствие — броня, под которой бешено колотится сердце. И я понял с неприятной ясностью, что этот год будет не таким, как я планировал. Я планировал сломать стену. Я не учёл, что за семь лет она построила свою.
Ни одной слезы. Я смотрел в её упрямые серые глаза и понимал, что она не блефует. Она скорее сгорит изнутри, чем даст мне увидеть, как ей больно. И это было — я с трудом признался себе — именно то, чего я не выносил и чем восхищался в ней одновременно. Я мечтал о её слезах семь лет. А теперь, когда мне их пообещали не давать, я вдруг понял, что слёзы были мне нужны не для торжества. Они были нужны как доказательство, что ей не всё равно. Что я хоть что-то для неё значу. Даже теперь. Даже так.
Какая ирония. Я выстроил всё это, чтобы поставить её на колени, — а на деле выпрашивал у неё, как нищий, единственную монету: чтобы ей было не всё равно.
— Договорились, — сказал я.
— Договорились, — отозвалась она.
И первой отвела взгляд — но не потому, что проиграла. Потому что услышала шаги экономки и мгновенно, как по команде, сменила лицо: спина прямее, плечи мягче, на губах — тёплая, светлая, абсолютно фальшивая улыбка, от которой у меня по спине прошёл холодок, потому что она была безупречна.
— Покажете мне комнату? — пропела она экономке голосом, в котором не осталось ни следа той женщины, что секунду назад обещала мне войну.
Она была хороша. Чертовски хороша.
Вечером нас ждал ужин — первый под одной крышей. Я велел накрыть в малой столовой, не в парадной: парадная была для приёмов, а здесь предстояло что-то иное, чему я ещё не подобрал названия. Экономка зажгла свечи — я не просил, она сделала это сама, по какому-то своему женскому разумению, и я не стал отменять, хотя свечи между нами выглядели издёвкой. Романтика для двоих, которые объявили друг другу войну. Огонь, который должен бы согревать, а вместо этого только отбрасывал на стены наши длинные, настороженные тени.
Алиса спустилась к восьми, переодевшись во что-то домашнее, и села напротив. Мы ели молча. Звякали приборы о фарфор, потрескивали свечи, за окном синели сумерки над рекой. Я ловил себя на том, что наблюдаю за ней украдкой: как она держит вилку, как отводит прядь за ухо, как пробует вино и едва заметно одобрительно приподнимает бровь — против воли, и тут же хмурится, словно поймав себя на недопустимом.
Стол был слишком длинный. Я заметил это только сейчас, глядя на неё через полированную пустыню тёмного дерева. Дорогой стол, который мне когда-то подобрал тот же консультант, что и картины, — на двенадцать персон, для приёмов, которых я почти не устраивал. Мы сидели на противоположных концах, как два дуэлянта, отмеривших дистанцию, и расстояние между нами было таким, что приходилось чуть повышать голос, чтобы быть услышанным. Я подумал, что надо бы велеть накрывать ближе. И тут же подумал, что близость — это последнее, что мне нужно. И оставил всё как есть.
Она ела мало. Я заметил и это — она всегда ела мало, когда нервничала, я помнил это с того лета, помнил, как подсовывал ей то яблоко, то горбушку, потому что она забывала про еду, увлёкшись разговором. Сейчас под этими свечами, в этом мёртвом доме, я едва удержался, чтобы не сделать этого снова — не пододвинуть ей хлеб, не сказать «поешь». Я сжал в кулак руку под столом. Некоторые привычки умирают последними. А некоторые, как выяснилось, не умирают вовсе.
— Ты по-прежнему не любишь рыбу, — сказал я. Не спросил. Просто отметил, глядя, как она отодвигает кусок к краю тарелки.
Она замерла. Подняла на меня глаза — настороженные, потемневшие.
— Не помню, чтобы делилась с тобой своими гастрономическими предпочтениями, господин Воронов.
— Ты и не делилась. — Я отпил вина. — Я помню.
Что-то дрогнуло в её лице — на мгновение, прежде чем она снова закрылась. Этот мелкий, незначительный факт — что я помню, что она с детства не выносит рыбу, — оказался опаснее любого правила в моём списке. Потому что он выдавал то, что списком не пропишешь: что все эти годы её мелочи жили во мне, нетронутые. Я разозлился на себя за то, что проговорился. Она — за то, что услышала.
Остаток ужина мы провели в молчании, которое было громче любого скандала. Свечи догорали. Где-то в доме тикали часы, которых я раньше не замечал. Я смотрел в свою тарелку и думал, что за все три года в этом доме это был первый ужин, который я не съел в одиночестве, — и что одиночество вдвоём оказалось куда тяжелее одиночества одного.
Я смотрел, как она поднимается по лестнице — прямая спина, распущенные волосы, чемодан, который она так и не позволила нести никому, — и впервые за семь лет почувствовал не голод и не торжество, а что-то холодное и тревожное, похожее на предчувствие.
Я выстроил идеальную ловушку. Я только не был уверен теперь, кто в неё попался.
Я не пошёл спать. Я обошёл дом — медленно, комнату за комнатой, как обходит хозяин свои владения перед сном. Только сегодня владения были другими. В воздухе восточного крыла висел едва уловимый след её духов — цитрус и тёплая ваниль, — и этот запах преследовал меня по коридору, как улика. На столике у лестницы лежала её перчатка, которую она обронила. Я поднял её, повертел в пальцах. Тонкая кожа, ещё хранящая форму её руки. Я держал эту перчатку дольше, чем имел право, а потом аккуратно положил обратно, ровно туда, где она лежала, будто заметал следы преступления, которого ещё не совершил.
Поднявшись к себе, в западное крыло, я долго стоял у окна. Между нами теперь был целый дом — тридцать комнат, два коридора, лестница. Я сам так распорядился. Я сказал себе, что это часть игры: держать её близко и недосягаемо, чтобы каждый день она помнила, на что согласилась. Но правда была проще и унизительнее. Я развёл нас по разным крыльям, потому что не доверял себе. Потому что одно дело — мстить женщине из своих фантазий, и совсем другое — спать через стену от живой Алисы, чьи шаги я слышал, чей запах витал в коридоре, чья перчатка всё ещё хранила тепло руки.
Я лёг, не раздеваясь, поверх покрывала, и смотрел в тёмный потолок, и слушал дом. Где-то далеко, в восточном крыле, скрипнула половица — она тоже не спала. Я знал это так же точно, как если бы видел её сквозь стены: лежит, глядя в свой потолок, и думает обо мне с той же отравленной смесью, с какой я думаю о ней. Два бессонных человека на разных концах огромного пустого дома, разделённые тридцатью комнатами и семью годами, и оба делают вид, что эти стены способны их защитить.
Семь лет я строил эту месть. И в первую же ночь под одной крышей с ней понял, что самый опасный человек в этом доме — не она. Я.
Глава 7. Алиса
«Спектакль»
Первый выход в свет состоялся через девять дней. Девять дней — ровно столько ему понадобилось, чтобы решить, что я готова к показу. Так выставляют на витрину новую вещь: сначала пусть привыкнет к дому, обживётся, перестанет шарахаться, — а потом уже под свет софитов, на всеобщее обозрение. Я понимала это и всё равно ничего не могла поделать с тем, как заколотилось сердце, когда пришла коробка.
Девять дней я прожила в его доме, как живут в дорогом отеле, из которого нельзя выписаться. Я выработала маршрут, позволявший почти не пересекаться с ним: завтракала рано, пока он плавал в бассейне; уходила в дальнюю библиотеку, когда он работал в кабинете; ужинала у себя под предлогом мигрени. Дом был достаточно велик, чтобы в нём можно было прятаться, и я пряталась — от него и, если честно, от себя, потому что каждая случайная встреча в коридоре оставляла после себя гул в крови, который я не желала признавать.
Я завела дневник — нет, не дневник, скорее список. Я всегда так делала в трудные времена: раскладывала хаос по пунктам, и от этого становилось чуть легче дышать. «Правила выживания», озаглавила я страницу. Пункт первый: помни, зачем ты здесь. Пункт второй: это работа, ты профессионал, относись к этому как к контракту. Пункт третий: не верь ничему, что он делает, у всего есть второе дно. Пункт четвёртый, подчёркнутый дважды: что бы ни вытворяло твоё тело — это не считается.
Я перечитывала четвёртый пункт чаще остальных. Он давался труднее всех. Потому что тело не умеет читать списки. Тело живёт своей жизнью, помнит своё, хочет своего — и плевать ему на пункты, подчёркнутые хоть трижды.
Я узнала о нём так, как узнавала теперь обо всём, — через ассистента и доставку. В четверг в мою комнату внесли коробки. Платье — длинное, цвета тёмного вина, шёлк, который тёк сквозь пальцы, как вода, и стоил, наверное, больше моей месячной зарплаты. Туфли. Серьги в бархатном футляре — настоящие камни, я поняла это по тому, как они ловили свет. И записка, написанная от руки, чёрными чернилами, твёрдым прямым почерком, который я узнала, хоть и не видела его семь лет.
«Сегодня в восемь. Благотворительный приём фонда «Меридиан». Будь готова к 19:30. Надень это. — М.»
«Надень это». Не «надень, пожалуйста». Не «я подумал, тебе подойдёт». Приказ. Я держала это шёлковое платье в руках и ненавидела две вещи одновременно: что он смеет мне приказывать — и что платье было прекрасным, именно того оттенка, который я любила, именно того фасона, который шёл мне, будто кто-то очень внимательно изучил, что мне идёт. Это было хуже всего. Не равнодушие. Внимание.
Я разложила платье на кровати и долго смотрела на него. Цвет тёмного вина — мой цвет, я всегда это знала, он подчёркивал серость глаз и тёплый оттенок кожи. Откуда он знал? Я не носила ничего подобного с тех пор, как уехала. В столице я одевалась в строгое, тёмное, безличное — броня, а не одежда. А это платье было оружием другого рода: оно не пряталось, оно сияло, оно требовало, чтобы на тебя смотрели. Надеть его означало позволить смотреть. Ему — в первую очередь.
Я провела ладонью по шёлку. Холодный, текучий, он скользнул сквозь пальцы, как вода, и по спине пробежали мурашки. «Это работа, — напомнила я себе. — Костюм для роли. Не больше». Я почти поверила.
Ровно в 19:30 я спустилась по лестнице.
Он ждал внизу, в смокинге, и я возненавидела свой собственный пульс за то, что он сбился. Чёрный смокинг сидел на нём так, будто был выкован, а не сшит. Он стоял, заложив одну руку в карман, и смотрел, как я спускаюсь, и его лицо не выражало ровным счётом ничего — а потом, на одну секунду, на половину секунды, когда я дошла до последней ступени, что-то прошло по нему. Не улыбка. Какая-то тень. Его взгляд скользнул по платью, по моим обнажённым плечам, по распущенным волосам, и потемнел, стал почти оловянно-тёмным, и он отвёл его — резко, будто обжёгся.
— Серьги надела, — сказал он. Голос вышел чуть ниже обычного.
— Ты приказал.
— Я предложил.
— Ты написал «надень это».
Уголок его рта дёрнулся.
— Поедем, — сказал он, не вступая в спор. — Опаздывать нельзя. Все будут смотреть.
В машине он вручил мне маленькую коробочку. Внутри лежало кольцо. Помолвочное. Один крупный камень, холодный и чистый, в платине. Я смотрела на него и не двигалась.
— Надень, — сказал он. И, помолчав, с едва заметной насмешкой над самим собой: — Пожалуйста.
Я надела. Кольцо село идеально — конечно, идеально, он же всё рассчитал, — и было тяжёлым и чужим на пальце, и я вдруг вспомнила, как в нервные минуты всегда кручу несуществующее кольцо, и поняла, что теперь оно есть, и что это какая-то особенно жестокая ирония.
— Правила на сегодня, — сказал он, глядя в окно, на проплывающие огни. — Ты познакомилась со мной полгода назад, в Вене, на конференции. Я был очарован. Ты сопротивлялась. — Лёгкая, холодная усмешка. — Я настоял. Мы помолвлены два месяца. Свадьба следующей осенью. Ты сияешь от счастья.
— А почему именно Вена? — спросила я, чтобы хоть как-то вернуть себе ощущение контроля.
Он повернул голову и посмотрел на меня. И в полумраке салона, в свете встречных фар, его глаза на мгновение были не оловянными, а почти живыми.
— Потому что в Каменноборск никто не поверит, — сказал он тихо. — Никто не поверит, что человек вроде меня встретил кого-то вроде тебя в таком городе. — Пауза. — А в Вене — поверят во что угодно.
Я не нашлась, что ответить.
Приём проходил в особняке какого-то банка — мраморные колонны, лепнина, зимний сад под стеклянным куполом. Нас встретили на входе, у Марка приняли пальто, кто-то немедленно подплыл с поздравлениями, кто-то — с делами, и я увидела, как он на ходу меняет лицо: не теплеет, нет, но надевает поверх обычной непроницаемости тонкий слой светской любезности, как надевают перчатки.




