- -
- 100%
- +
Я воображал её все эти годы. В моих представлениях она была либо холодной стервой, которой я мстил с лёгким сердцем, либо сломленной просительницей, чьи слёзы наконец-то напоят мою сухую злость. Я не предусмотрел третьего варианта — что она будет просто собой. Старше. Жёстче по краям. С тенями под глазами, которых не было в восемнадцать, и с той же упрямой жилкой, что когда-то заставляла меня одновременно злиться и сходить с ума. Реальная Алиса не помещалась ни в одну из моих заготовок, и это сбивало с темпа.
Я заставил лицо остаться неподвижным. Лицо — это последний рубеж. Можно потерять контроль над сердцем, над дыханием, над тем, что творится под рёбрами, — но лицо должно держать строй до конца. Этому я научился ещё мальчишкой, под кулаками отца: не показывай, что больно. Боль, которую видят, — это оружие в чужих руках.
— Твоему отцу должно «Корсаков-Стекло» сто девяносто миллионов, — сказал я. — Из них сто сорок держу я. Остальное — банк, который пойдёт за мной, как только я щёлкну пальцами, потому что банку я нужнее, чем твой отец. — Я говорил ровно, бесстрастно, тем голосом, которым закрываю сделки на миллиарды. — Через две недели я могу предъявить всё к взысканию. Завод уйдёт с молотка. Земля под ним — а земля, Алиса, стоит дорого — отойдёт мне. Четыреста человек окажутся на улице в городе, где другой работы нет. Твой отец, насколько я знаю, лежит в кардиологии после инфаркта. Не уверен, что он переживёт известие о банкротстве.
Она побледнела. Но — и я отметил это с чем-то вроде мрачного уважения — не дрогнула.
— Ты пришёл сюда мстить старику, — сказала она тихо. — Который выгнал тебя с порога.
Я не позволил ни одной мышце на лице дрогнуть, но внутри что-то сжалось. Значит, она знала. Знала про крыльцо, про «сына Вороного-пьяницы», про «в порошок сотру». Значит, отец ей рассказал — или она была там, за дверью, и слышала всё. Семь лет я гадал, что ей известно. Теперь я знал: ей известно достаточно. И всё равно она ушла. Это знание не примирило меня с ней — оно сделало всё только хуже.
— Я никому не мщу. — Я выдержал паузу. — Я просто перестал быть тем, кого можно вышвырнуть.
— Тогда чего ты хочешь? — Её голос сел, стал ниже, с той самой хрипотцой. Она злилась. Хорошо. Злость я понимал. — Ты сказал, тебя не интересует выгода. Ты сказал, тебя интересую я. Что это значит, Марк? Говори прямо, я не выношу игр.
Не выносит игр. Я едва не рассмеялся. Вся её жизнь когда-то была одной большой игрой, в которой я оказался разменной фигурой — так я себе это объяснял семь лет, и объяснение это стало частью меня, как шрам. Но сейчас, глядя ей в лицо, я впервые усомнился. Она не играла. Она стояла передо мной, бледная, с побелевшими костяшками вцепившихся в кресло пальцев, и в её глазах был настоящий, неподдельный страх — не за себя, я видел это, а за отца. И эта неподдельность была мне неудобна. С куклой из моих фантазий было проще иметь дело, чем с живой женщиной.
Я открыл ящик стола и достал папку. Тонкую. В ней лежало всего несколько листов — я переписывал их сам, поздно ночью, при свете настольной лампы, вычёркивая, переписывая, взвешивая каждое слово, как взвешивают яд. Ни один юрист их не видел и не увидит. То, что я собирался ей предложить, не имело отношения к праву. Это было личное от первой буквы до последней. Я положил папку на стол и развернул к ней.
— Контракт, — сказал я.
Она опустила взгляд на бумаги, но не притронулась к ним. Будто боялась, что они обожгут. Я знал, что там написано, до последней запятой: сроки, условия, обязательства сторон, формулировки сухие и юридически безупречные, под которыми спрятано то, что ни один суд не назвал бы законным. Я составлял этот текст не для суда. Я составлял его для неё — чтобы каждое слово било точно в цель, чтобы за деловой формой она расслышала то, что я не мог сказать прямо: ты вернёшься. Ко мне. На моих условиях. И будешь возвращаться каждый день, своей рукой, своей подписью.
— Условия простые. — Я откинулся назад. — Я выкупаю весь долг твоего отца. Полностью. Я реструктурирую его на себя, вливаю оборотные средства, обновляю производство. Завод живёт. Рабочие места сохраняются. Твой отец узнаёт, что некий инвестор поверил в семейное дело и спас его. Он умрёт стариком в своей постели, гордый и спокойный, так и не узнав, кто его спаситель. — Я сделал паузу. — Это первая часть.
— Зачем тебе это? — перебила она, и в голосе прорезалась сталь. — Ты ненавидишь моего отца. Он выгнал тебя. А ты предлагаешь спасти его дело — да ещё так, чтобы он ничего не узнал, чтобы спал спокойно. Это не похоже на месть, Марк. Это похоже на… — она запнулась, не находя слова.
— На милосердие? — Я усмехнулся. — Не льсти ни мне, ни ему. Мне не нужно, чтобы твой отец страдал. Мёртвый или сломленный старик мне бесполезен — он не сможет смотреть, как его дочь живёт со мной по контракту, и не сможет понимать, что ничего не в силах изменить. — Я наклонился чуть ближе. — Месть, Алиса, — это не когда враг страдает. Это когда враг бессилен. А твой отец будет совершенно бессилен — и совершенно ни о чём не догадается. Это и есть самое сладкое.
Она смотрела на меня так, будто видела впервые. И, может быть, так оно и было. Тот мальчишка, которого она знала, не умел рассуждать о мести с такой холодной точностью. Этого человека сделала она.
Она подняла на меня глаза. Светло-серые, настороженные.
— А вторая?
— Вторая часть — ты.
Я смотрел, как до неё доходит. Как расширяются её зрачки, как кровь отливает от лица, а потом приливает обратно, заливая щёки. Этот румянец — я помнил его. Он заливал её скулы, когда она злилась, и когда смущалась, и когда я целовал её там, где целовать было нельзя. Видеть его снова, через семь лет, через весь этот мрамор и стекло, было как получить под дых.
— Один год, — продолжил я тем же ровным тоном. — Двенадцать месяцев. Ты переезжаешь ко мне. На людях — мы пара. Помолвлены. Идеальная невеста идеального человека. Приёмы, фотографии, светская хроника — ты играешь свою роль безупречно. — Я наклонился чуть вперёд. — А дома, Алиса, ты — моя. Полностью. По моим правилам. Когда я захочу и как я захочу. Год. И долг твоего отца — и тот, что в деньгах, и тот, другой, — будет считаться закрытым.
Я произнёс это ровно, не повышая голоса, тем тоном, которым закрывают сделки. Но внутри у меня всё гудело от напряжения, и я молился, чтобы это не отразилось на лице. Потому что в ту секунду, когда я сказал «ты — моя», что-то во мне дёрнулось — не от торжества, а от чего-то совсем другого, древнего и неуместного. Я ждал этих слов семь лет. Я представлял, как произношу их. И вот произнёс — и обнаружил, что они на вкус не как победа, а как голод, который только что назвали по имени.
Тишина в кабинете стала плотной, как вода. Я слышал, как город гудит далеко внизу.
Я наблюдал за ней так, как наблюдают за стрелкой на весах: куда качнётся. По её лицу прошла целая буря — недоверие, ужас, ярость, и под всем этим, на самом дне, мелькнуло что-то ещё, чему я не дал названия, потому что не имел права давать. Я ждал слёз. Я готовился к слезам — repetировал, как приму их, как останусь холоден. Чего я не предусмотрел, так это что её первой реакцией будет не страх и не мольба.
— Один год, — повторила она ровно, будто пробуя слова на вкус. — На людях — невеста. Дома — твоя. — Она подняла на меня глаза, и в них стояла такая отполированная, такая ледяная ненависть, что я почти ею залюбовался. — Ты хоть понимаешь, как это называется, Марк? У того, что ты предлагаешь, есть очень короткое и очень некрасивое слово.
— У того, что я предлагаю, — сказал я, не отводя взгляда, — есть подпись внизу страницы и срок ровно в триста шестьдесят пять дней. Всё остальное — твои интерпретации.
Она медленно встала. Я думал, она сейчас закричит, влепит мне пощёчину, швырнёт что-нибудь. Я почти хотел этого. Вместо этого она сказала очень тихо, очень спокойно, и от этого спокойствия мне самому стало не по себе:
— Ты хочешь меня купить.
— Я хочу, чтобы ты заплатила, — поправил я. — Разница есть. Купить можно вещь. А заплатить — это про долг. Ты задолжала мне, Алиса. Не деньги. Кое-что подороже. И я намерен получить это сполна.
— За что? — Её голос наконец сорвался, дрогнул на этом коротком слове, и в нём было столько настоящего непонимания, что я на долю секунды усомнился. На долю секунды. — Заплатила за что, Марк?
Вопрос повис в воздухе, и я смотрел на неё, и во мне что-то медленно проворачивалось, как ключ в заржавевшем замке. «Заплатила за что». Будто она действительно не знала. Будто та ночь, которая раскроила меня надвое, для неё была — что? Эпизод? Лёгкое неудобство, давно забытое? Я готовился к её вине, к мольбам, к слезам раскаяния. Я не готовился к тому, что она посмотрит на меня и спросит «за что», как спрашивают о чужом, непонятном горе.
И вот тут — впервые — я почувствовал, как трещина проходит по моему собственному спокойствию.
Потому что она спрашивала так, будто действительно не знала. Будто та ночь, которая сожгла меня дотла, для неё ничего не значила и она даже не понимала, о чём речь. И это было хуже любого ответа. Это было подтверждением всего, во что я заставил себя поверить: что она ушла легко. Что не оглянулась. Что я был для неё ничем.
Старая ярость поднялась во мне, чистая и холодная, и я ухватился за неё, как за поручень. Ярость я понимал. Ярость держала меня на плаву семь лет. Стоило ей дать слабину — и я начинал слышать тот тихий рассудительный голос, который шептал, что человек, способный задать вопрос «за что?» с таким искренним непониманием в глазах, возможно, не виноват в том, в чём я его обвинял. Я заглушил голос. Я делал это так часто, что почти не замечал, как.
— Подумай до утра, — сказал я, вставая. Разговор был окончен. — Завтра в девять либо подписанный контракт лежит у меня на столе, либо я отдаю команду юристам. — Я застегнул пиджак. — Выбор за тобой. У тебя ведь всегда был выбор, правда, Алиса? Ты просто привыкла делать его, не спрашивая других.
Она смотрела на меня, и в её глазах стояли слёзы, которым она не давала пролиться, и я ненавидел себя за то, что часть меня — старая, мёртвая, как мне казалось, часть — хотела стереть эти слёзы большим пальцем. Эта часть меня умела только одно: тянуться к ней. Семь лет я держал её взаперти, я думал, что заморил её голодом, что от неё остались одни кости. Хватило одного взгляда на её мокрые ресницы, чтобы она зашевелилась в своей клетке.
Я отступил на шаг. Просто чтобы не стоять так близко. Чтобы между нами снова был воздух, расстояние, контроль.
— Я тебя ненавижу, — прошептала она.
— Знаю, — сказал я. И, видит бог, я не соврал, когда добавил: — Это нас уравнивает.
Она ушла, не оглянувшись. Дверь закрылась за ней мягко, бесшумно — здесь всё закрывалось бесшумно.
Я остался стоять у окна, глядя на догорающий город, и заметил, что у меня дрожат руки. Я сжал их в кулаки и держал, пока дрожь не прошла.
Я подошёл к бару, налил себе на два пальца — то, чего почти никогда себе не позволял, — и не выпил. Просто держал стакан, смотрел, как янтарная жидкость ловит последний свет, и прокручивал в голове её последний взгляд. «Я тебя ненавижу». Я ждал этих слов и всё равно почувствовал укол, тонкий, как игла. Глупо. Я сам построил всё так, чтобы она меня ненавидела. Я предложил ей контракт, от которого порядочный человек должен был плюнуть мне в лицо. Чего я ждал — благодарности?
Нет. Я ждал капитуляции. И я её получу — завтра, в девять, в виде её подписи на листе, который я переписывал семь раз. Так почему же я стоял у окна с нетронутым стаканом в руке и чувствовал не торжество, а что-то похожее на тошноту?
Я вылил виски в раковину, не пригубив. Контроль. Прежде всего контроль. Отец пил, чтобы заглушить то, что не мог вынести. Я поклялся, что никогда не стану таким, и держал клятву свирепо: ни одной лишней рюмки, ни одной потерянной ночи. Сегодня соблазн был сильнее обычного — и именно поэтому я вылил стакан. Я не доставлю отцу, давно лежащему в земле, удовольствия увидеть, как сын повторяет его путь. Даже из могилы — особенно из могилы.
Семь лет. Я ждал семь лет. И вот она была почти моей — а я почему-то чувствовал себя не победителем, а человеком, который только что поджёг собственный дом, чтобы согреться.
Я сел за стол, придвинул к себе ноутбук и до глубокой ночи занимался делами «Корсаков-Стекло» — расчётами, графиками вливаний, планом обновления линии. Странное дело: спасая завод, который ненавидел, ради женщины, которую должен был ненавидеть, я работал с азартом, какого не чувствовал давно. Я говорил себе, что это просто инструмент мести. Что я отстраиваю клетку, в которую её посажу. И не позволял себе додумать, что на самом деле, может быть, впервые за семь лет я что-то строю, а не разрушаю.
За окном погас последний свет в соседней башне. Я остался один на сорок третьем этаже, наедине с городом и с подписанным завтрашним днём. И уснул прямо в кресле, под утро, и впервые за долгое время мне ничего не снилось — будто что-то внутри наконец затихло в ожидании.
Глава 5. Алиса
«Подпись»
Я не помню, как доехала до Каменноборска. Помню только, что в окне поезда плыла темнота, и в этой темноте моё отражение смотрело на меня глазами загнанного зверя, и я отвернулась, чтобы не видеть его.
В соседнем кресле женщина кормила ребёнка печеньем и тихо смеялась чему-то в телефоне. Через проход храпел мужчина в спортивном костюме. Жизнь шла своим чередом, обыкновенная, тёплая, и от этой обыкновенности мне хотелось завыть, потому что моя собственная жизнь только что сошла с рельсов и катилась под откос, а вагон вокруг этого даже не заметил.
Вагон пах растворимым кофе из автомата, чужими бутербродами, разогретым пластиком. За окном тянулись поля, потом перелески, потом снова поля, размытые скоростью, серые в сумерках. Я ехала домой — и не понимала больше, где этот дом. Семь лет назад я бежала из Каменноборска, поклявшись не возвращаться. Город стал для меня сплошной незаживающей раной: каждая улица, каждый поворот хранил его, восемнадцатилетнего, и нашу любовь, которую я предала. А теперь я возвращалась — и не к маме, не к больному отцу, а в плен к человеку, которым стал тот мальчик. Жизнь умеет шутить жестоко. Она замкнула круг и завязала его узлом на моей шее.
Я достала из сумки папку — свою, с расчётами, над которыми просидела всю ночь. Тот самый план оздоровления, который должен был всё спасти. Я смотрела на аккуратные колонки цифр, на графики, на выверенные формулировки, и они вдруг показались мне трогательными и жалкими, как детский рисунок. Я принесла в его кабинет арифметику. А он играл в другую игру, по другим правилам, и в этой игре цифры не значили ничего. Я медленно убрала папку обратно. Больше она была не нужна.
«Дома ты — моя. Полностью. По моим правилам».
Я прокручивала эти слова всю дорогу, и каждый раз меня бросало то в жар, то в холод. Унижение было таким огромным, что не помещалось внутри, выплёскивалось наружу горячими волнами стыда. Как он смел. Как он смел превратить меня в строчку контракта, в товар, в способ свести какие-то свои счёты, которых я даже не понимала.
«Заплатила за что, Марк?»
Я задала этот вопрос в его кабинете не из дерзости. Я задала его потому, что в нём, в этом вопросе, была спрятана вся бездна между тем, что знал он, и тем, что знала я. Он был уверен, что я понимаю, за что он мстит. А я понимала только одно: что он не знает правды. Что он построил эту чудовищную месть на лжи, которую я сама ему когда-то скормила, чтобы спасти его. И что распутать этот узел нельзя, не выдернув ниточку, на которой висела жизнь моего отца.
Я правда не знала. Вот что сводило с ума. Я знала свою вину — я несла её семь лет, как камень, вшитый под рёбра. Но моя вина была не той, в которой он меня обвинял. Он смотрел на меня так, будто я разбила ему жизнь из каприза, от скуки, потому что наигралась. Если бы он только знал. Если бы он только знал, что та ночь стоила мне всего, что у меня было.
Я закрыла глаза и прислонилась виском к холодному стеклу. И, как всегда в такие минуты, память сама подсунула мне ту ночь — целиком, без спроса. Лето. Запах скошенной травы в окно. Мне девятнадцать, я только что вернулась со склада, где мы с ним строили планы на жизнь, в которую оба верили. И отец, ждущий меня на тёмной кухне, со сложенными на столе руками и тем выражением лица, которое я запомнила навсегда. «Сядь, Алиса. Нам нужно поговорить о твоём мальчике». Я тогда ещё улыбнулась — наивно, счастливо, — думая, что он смягчился, что хочет познакомиться. А он положил передо мной папку и сказал, что в ней. И моя улыбка умерла, и вместе с ней умерла девочка, которая верила, что любовь сильнее всего на свете.
Я открыла глаза. Поезд стучал на стыках. Хватит. Дальше нельзя — дальше начиналось то, о чём я не позволяла себе думать, чтобы не развалиться.
Но я не могла ему сказать. Не могла тогда, не могла сейчас. Потому что правда тянула за собой моего отца, а отец лежал в палате с трубками, и одно неосторожное слово могло его убить.
Я прокрутила в голове все варианты — я всегда так делаю, раскладываю на сценарии, как раскладывают пасьянс. Сценарий первый: я рассказываю Марку правду. Что семь лет назад я ушла не потому, что наигралась, а потому, что мой отец загнал меня в угол не хуже, чем теперь Марк загнал его. Что выбор стоял не между «остаться» и «уйти», а между жизнью Марка и моей любовью к нему, и я выбрала его жизнь. Но эта правда означала бы выдать отца — рассказать, на что он был готов пойти, какими методами, и кто знает, до чего бы дошёл Марк в своей мести, узнав это. Нет. Этот сценарий вёл только к новой крови.
Сценарий второй: я молчу. Несу свою вину дальше, как несла семь лет. Отыгрываю его контракт, отдаю год, ухожу. Отец жив, завод спасён, Марк получает свою месть и, может быть, наконец отпустит прошлое. Все целы. Кроме меня — но я в этом уравнении всегда стояла в графе «издержки».
Второй сценарий был хуже для меня и лучше для всех. Я выбрала его. Я всегда выбирала его. Иногда мне казалось, что вся моя жизнь — это длинная череда выборов в пользу всех, кроме себя, и я уже не помнила, умею ли выбирать иначе.
Дома мать не спала — ждала меня у окна, как в детстве. Я увидела жёлтый прямоугольник кухонного окна ещё с улицы, и силуэт в нём, и у меня сжалось сердце. Сколько раз за эти семь лет она вот так сидела у окна, ожидая дочь, которая не приезжала?
Я сказала ей, что встреча прошла «обнадёживающе», что инвестор «рассматривает варианты», и улыбнулась так убедительно, что сама почти поверила. Я хорошо научилась лгать лицом — этому учит работа, где половина успеха в том, чтобы сохранять покер-фейс, когда внутри всё горит. Но матери лгать было особенно мерзко, потому что она верила мне сразу, безоговорочно, с той детской доверчивостью, с какой родители верят выросшим детям.
— Я знала, — прошептала она, и глаза у неё заблестели. — Я знала, что ты сможешь. Ты у меня умница. — Она взяла моё лицо в ладони, тёплые, пахнущие тестом, и вгляделась. — Отец-то как обрадуется. Только… — Она запнулась. — Только ему пока не говори, ладно? Пусть окрепнет.
— Не скажу, мам, — сказала я.
Ещё одна ложь поверх первой. Они копились во мне, эти ложь, слой за слоем, и я уже не знала, осталось ли под ними что-то настоящее.
Она расцеловала меня, назвала своей спасительницей, и от этих слов мне хотелось содрать с себя кожу.
Ночью я сидела в кабинете отца, с контрактом перед собой, и считала. Я аналитик. Я свожу всё к цифрам, когда чувства становятся невыносимыми, — это мой способ выживать.
Если я откажусь: завод обанкротят. Четыреста человек — на улицу. Семьи, дети, ипотеки, старики. Город, где других рабочих мест нет, медленно умрёт, как уже умирают десятки таких городков. Отец, узнав, не переживёт. Мать останется одна, без денег, в заложенном доме.
Если я соглашусь: один год. Триста шестьдесят пять дней. Я взрослая женщина, я сильная, я переживала вещи и похуже. Один год унижения — и всё спасено. Все, кроме меня.
Я выписала оба варианта на лист — буквально, в две колонки, как делала на работе, когда нужно было принять решение, от которого зависели чужие деньги и судьбы. «За» и «против». Только теперь в колонках стояли не цифры, а люди: отец, мать, мастер Палыч, которого я помнила с детства, его сын, их внук, четыреста семей, которых я даже не знала по именам. А в другой колонке стояла одна-единственная строчка: я. Один человек против четырёхсот. Любой аналитик закрыл бы эту сделку не глядя — и я закрыла бы, будь это чужая жизнь.
Беда в том, что это была моя жизнь. И впервые за долгие годы я поймала себя на крамольной мысли: а что, если хоть раз поставить себя в колонку «за»? Что, если не приносить себя в жертву, как я делала всегда? Мысль мелькнула — и погасла. Я не умела иначе. Меня такой воспитали, и я слишком хорошо усвоила урок.
Это была не задача с выбором. Это была задача с одним решением, которое притворялось выбором.
И всё же я сидела над ним почти до рассвета. Потому что одно дело — понимать решение умом, и совсем другое — заставить руку его исполнить. Я думала о том, что значит «дома ты — моя». Я прокручивала эти слова и так и эдак, и каждый раз внутри всё переворачивалось — от унижения, от страха и, к моему стыду, от чего-то ещё, от чего-то тёмного и горячего, что я гнала прочь и что возвращалось. Я представляла его руки. Его голос, ставший ниже. То, как он смотрел на мои губы в кабинете, на одну секунду, прежде чем спрятать взгляд.
Прекрати, приказала я себе. Это не желание. Это ловушка. Он хочет, чтобы ты сама пришла, сама захотела, — он же сказал, прямым текстом, что не берёт того, что не отдают. Это часть его мести: заставить тебя предать саму себя. Не дай ему. Подпиши бумагу, но не отдавай ему ни грамма себя настоящей. Отдай ему оболочку. Отдай ему год. Себя — не отдавай.
Я взяла ручку.
И вот тут руки меня подвели. Я сидела над строчкой для подписи, и ручка не двигалась, потому что подписать это означало признать, что Марк выиграл. Что мальчик, которого я когда-то любила и ради которого пожертвовала собой, вернулся, чтобы превратить эту жертву в насмешку. Что всё было зря.
«Это нас уравнивает», — сказал он про ненависть.
Нет, подумала я, и что-то твёрдое и злое поднялось во мне сквозь стыд. Нет, Марк Воронов. Ты думаешь, что купил меня. Ты думаешь, что я приду к тебе сломленная, на коленях. Но ты забыл одну вещь. Ты забыл, кто я.
Я не сломаюсь. Я подпишу твой проклятый контракт, я отыграю твою идеальную невесту так, что комар носа не подточит, я отдам тебе свой год — но я не отдам тебе себя. Ту меня, которая внутри. Её ты не получишь, потому что её невозможно купить. И когда этот год закончится, я уйду с высоко поднятой головой, а ты останешься со своей пустой башней и своей пустой местью, и поймёшь, что так ничего и не выиграл.
Я подписала.
Буквы вышли ровными и твёрдыми. Алиса Корсакова. Я смотрела на свою подпись и чувствовала странное, ледяное спокойствие человека, который прыгнул и теперь просто ждёт встречи с землёй.
Семь лет назад я тоже приняла решение ночью, в темноте, одна. Тогда я собирала чемодан. Теперь — продавала год своей жизни. И там, и там я делала это ради других, и там, и там убеждала себя, что у меня нет выбора. Может, отец был прав, когда говорил, что я слишком на него похожа. Мы оба умели приносить себя в жертву так, чтобы это выглядело как сила, а не как трусость. Иногда я переставала различать, где одно, где другое.
Я подняла глаза к окну. Светало. Яблоня за стеклом стояла серая в предрассветной мгле, и на ней уже завязывались мелкие зелёные яблоки — те самые, из которых мать испечёт пирог. К тому времени, как они созреют, я буду жить в чужом доме, в чужой жизни, носить чужое кольцо. Я провела ладонью по лицу. Ну что ж, Корсакова. Ты сама это выбрала. Теперь держи спину прямо.
Утром я отправила скан на адрес, указанный в контракте. Ответ пришёл через двадцать минут — не от него, от какого-то ассистента. Сухой, безличный.
«Господин Воронов подтверждает получение. Машина за вашими вещами прибудет в субботу в 10:00. Список разрешённого к перевозу прилагается».
Список разрешённого. Будто я не человек, а груз. Я прочитала список — одежда, личные вещи, ничего объёмного, «остальное будет предоставлено», — и меня снова обдало жаром унижения, но я загнала его внутрь. Я уже научилась его прятать.




