- -
- 100%
- +

Оригинальное название:
The Sot-Weed Factor / John Barth
© John Barth, 1960
© Смирнов А. К., перевод, 2025
© Выргород, оформление, 2025
* * *Предисловие Автора для издания «Anchor Books»
Это смахивает на движущий элемент ситуации – вредоносной, скорее всего, сомнительной или потенциально опасной: «китайский синдром», «французский связной», «торговец [фактор] дурманом»[1]. И действительно: «sot-weed» – дурманный сорняк – (сленговое название табака, принятое в американских колониях, как повелось именовать «дурью» или «травкой» марихуану в позднейшие времена) был назван так за наркотические и затягивающие свойства, которые сообщили ему столь великую популярность в Старом Свете, когда его доставили туда из Нового, что табак стал не только главной товарной культурой среднеамериканских колоний, но на какое-то время и собственно монетой – самым средством обмена. То был сорняк, которым быстро одурманились и Европа, и белая Америка, а также экономика и сельское хозяйство колониальных Мэриленда и Виргинии. Роберт Бёртон[2] пишет в своей «Анатомии меланхолии» (1621): «Табак – божественный, редкий, сверхпревосходный табак, что превыше всего… панацея, съедобное злато и философский камень, действенное средство от всех недугов. Хорошее рвотное, признаю; целебная трава, коль надлежащим образом приготовить, своевременно принимать и применять в медицинских целях, но, коль скоро большинство обычно злоупотребляет им, как элем – пропойцы, он есть чума, бедствие, свирепый истребитель имущества, земель, здоровья; адский, дьявольский и проклятый табак, разорение и гибель для тела и души».
А три столетия спустя, году в 1915-м, американский студент Грэм Ли Химмингер пишет в «Froth»[3] – газете Университета штата Пенсильвания:
Табак – сорняк, от которого вред. Мне любо.В нём ничего полезного нет. Мне любо.С него стройнею, с него тощаю,С него на репе волосья теряюИ хуже отравы не наблюдаю.Мне любо.Однако в английском языке американского колониального периода словом «фактор» обозначался торговый агент (и это остаётся первым определением слова в моём настольном словаре, хотя я ни разу не слышал, чтобы его употребляли в этом смысле). Так, например, местечко под названием Мус-Фактори[4], провинция Онтарио, является не предприятием по разделке и переработке лосей, но бывшим постом меховой торговли в лосином краю; а фактором дурмана в Мэриленде семнадцатого-восемнадцатого веков был человек, который обменивал партии английских товаров на бочки табака с заливных плантаций.
Одним таким малым выступает незадачливый герой сочинения, которое, по общему мнению, считается самой первой американской сатирой: это резкая и весёлая повествовательная поэма, и её полное заглавие (в наиболее доступном издании) выглядит так: «Торговец Дурманом или Путешествие в МЭРИЛЕНД, САТИРА. В коей описываются законы, правительство, суды и установления местности, а также строения, праздники, проказы, забавы и пьяные выходки обитателей той части Америки. В комических стихах. За авторством Эбен. Кука, Джент. ЛОНДОН: отпечатано и продаётся Б. Брэггом в „Вороне“ на Патер-Ностер Роу. 1706. (Цена 6 п.)». Рассказчик – молодой человек, которому изменила удача:
Измена, Рок, пустой Кошель,С родных Полей гоним взашей….Проклятьем беззаконным связан,Проститься с Миром старым я обязан.Он прибывает в прославленный Новый Свет попытать счастья в торговле табаком, но вместо ухоженного Эдема в его обычном описании колониальной американской прессой – страны благородных дикарей, честных торговцев, цивилизованных плантаторов и их благонравных спутниц на прекрасных плантациях – обнаруживает, что прибрежный Мэриленд – место варварское и зловонное. От индейцев разит медвежьим жиром; колонисты – пьяное, скандальное, безграмотное жульё, гостеприимству которого не следует доверять; их женщины распутны, суды продажны. Среди прочих невзгод у новоиспечённого торговца дурманом отбирают одежду, собаки загоняют его на дерево, москиты жалят; его едва не сводит в могилу сенная лихорадка, столь часто гибельная для приезжих, и вот в итоге он остаётся ещё и без товара. Человек разорённый, он садится на корабль, который отбывает на родину с «…брегов, где не сыскать благоразумья, в упадке нравы, всюду скудоумье…» Поэма заканчивается его проклятьем:
Пусть будет гневом Божьим край сожжён,Где ни мужей нет праведных, ни жён!За два последних десятилетия специалисты по американской литературе раннего периода свели воедино немало сведений об авторе сего сочинения: взять, например, «Литераторы колониального Мэриленда» Лео Лемея (1972) и «Эбенезер Кук: дурманный устав» Эдварда Г. Коэна (1974). Однако в 1956-м, когда я собрался написать роман на основе его сатирической поэмы, об «Эбен. Куке» было известно немногое помимо того, что он обычно писал свою фамилию с концевым «e»: «Cooke» (в отличие от вышеприведённого заглавия на титульном листе).
Это имя фигурирует в ряде бумаг, касающихся мэрилендских сделок с недвижимостью, а также в других официальных документах и петициях последних десятилетий семнадцатого века и первых – восемнадцатого, равно как в «Торговце дурманом» и горстке других сочинений: это четыре бессистемные элегии (подписывая которые, он завлекающе прибавляет к своему имени титул «Лауреата Мэриленда»); не столь забавная сатира на восстание Бэкона в Виргинии[5]; по́зднее и довольно тяжеловесное продолжение «Торговца…» – «Дурман воскресший» (1730), где «старый Поэт» оплакивает истребление мэрилендских лесов и тамошних пахотных земель вследствие неуёмного разведения табака, и пересмотренная, менее ядовитая версия самого «Торговца дурманом». Вероятно, он родился в Англии и практиковал право в Мэриленде, где владел собственностью его отец, Эндрю Кук; похоже, что у него имелась сестра Анна, которой эта собственность была завещана в совместное пользование (впоследствии они её продали). После выхода в 1731-м исправленного издания «Торговца дурманом» его имя в архивах того периода больше не появляется. Нет никаких записей о его кончине и погребении.
Кук-Пойнт – длинная, узкая, изрядно вытравленная полоса лесов и сельхозугодий, где широкая река Чоптанк впадает в ещё более широкий Чесапикский залив – был назван так Эндрю Куком, который в 1660-х обустроил здесь тысечеакровые заливные поля и особняк. Место находится примерно в десятке миль вниз по реке от Кембриджа, на восточном побережье Мэриленда, где я родился и вырос; я знал это название (за исключением концевого «е», опущенного позднейшими картографами) и местную географию задолго до того, как сколько-то ознакомился с его историей. К концу моего литературного ученичества сложился амбициозный, как у Боккаччо, замысел: написать сто очерков о моей заболоченной родине, охватив все периоды её известной истории; в ходе же изысканий я наткнулся на «Торговца дурманом» Эбенезера Кука и набросал несколько рассказов, исходя из предположения, что незадачливым повествователем был сам поэт, которого я представлял прибывающим в колонию с невинностью вольтерова Кандида – хотя, возможно, и не с его программным оптимизмом.
Крупнейший проект оказался за пределами моих способностей; я бросил его на полпути, но сохранил рукопись и соответствующие историографические наработки для возможного использования в будущем. После этого я почти сразу, в 1954-м, обрёл более подходящий тон и с лёгкостью и быстротой, которые ныне меня удивляют, написал первые два романа из опубликованных: «Плавучая опера» и «Конец пути». Основа их местечковая, но не историческая: это короткие и относительно реалистические романы, созданные в духе того, что вскоре стало именоваться «чёрным юмором». На деле же я тогда жизнерадостно считал их не только пессимистическими, но и нигилистическими. Когда же они были готовы, я с бодрым оптимизмом двадцатипятилетнего юнца усмотрел в них две первые трети воображаемой нигилистической трилогии, в которой они составят нигилистическую комедию, нигилистическую… ну, вряд ли трагедию – назовём это катастрофой – и нигилистическую… что?
Быть может, фантасмагорию. Я вернулся к тем самым отложенным историям об Эбенезере Куке и, пересмотрев их антигероя с «нигилистической» позиции «Плавучей оперы» и «Конца пути», задумал и впрямь экстравагантный роман: такой, где множество мелодий двадцатого века будут переаранжированы в стиле восемнадцатого. Мелодии были знакомые, американские, не все современные: трагедийность невинности, комичность опыта, Новый Свет (не новый для его уроженцев) против Старого (тогда ещё нового для меня), проблематика личной и национальной идентичности. Стиль станет эхом такового у крупных романистов-эксцентриков восемнадцатого столетия, особенно Генри Филдинга – манера и напор, весьма отличные от тех, что присутствовали в моих первых двух книгах. Целью же было завершить мою «трилогию» чем-то вроде нарративного взрыва, если я справлюсь с ним: историей, по меньшей мере, столь же запутанной и, если возможно, столь же энергетически заряженной, как «Том Джонс» Филдинга; романом достаточно толстым, чтобы издатели печатали заглавие поперёк, а не вдоль корешка[6]! Те ранние романы отняли у меня по полгода каждый; я прикинул, что новый займёт года два.
Ушло четыре – на погружение в «Архивы Мэриленда», прочие документы, на исследование истории колониальной Америки, а также на изучение деятельности великих изобретателей английского романа и, разумеется, на фразы, абзацы и страницы образующегося труда, концепция которого весьма изменилась по мере того, как я волочил несчастного торговца дурманом по тернистой тропе сюжета. Так, я пришёл к пониманию, что истинной темой была невинность, а вовсе не нигилизм, и так было всегда, хотя я оставался слишком невинен сам, чтобы осознать сей факт. Если вдаваться в частности, то я стал лучше понимать то, что назвал «трагедийностью» невинности: она представляет собой (или может представить) опасность, даже преступность; затягиваясь или подкрепляясь искусственно, она делается остановкой в развитии, потенциально губительной для самого невинного и тех, кто находится рядом, невинны они или нет; ценить же в нациях, как и в индивидах, надлежит не невинность, но мудрый опыт.
Помимо этого, из всех моих домашних наработок и фразотворчества родилась ещё одна, непредусмотренная тема. Мой Эбенезер Кук не просто наивный (и запрограммированно непорочный) торговец табаком, терпящий невзгоды в Новом Свете; он также – несмотря на его глупость, заблуждения и невинные притязания – писатель, убеждённый если не в собственном даре, то в призвании. Возвращая утраченное имение через пожертвование всё более формальной невинностью, он также тяжким трудом усваивает некоторые факты литературной жизни, обнаруживая подлинный голос под всем своим риторическим позёрством и претенциозностью, открывая свою истинную тематику и наиболее пригодную форму – короче говоря, становясь писателем, которым ранее невинно себя считал.
Как оно было и со мной.
Наверное, поэтому «Торговец дурманом» при всём несовершенстве остаётся романом, который приносит мне наибольшее удовлетворение, когда вспоминаешь, как он задумывался и писался. Он был впервые опубликован издательством «Даблдей» в 1960-м, через несколько месяцев после моего тридцатилетия: издание, которое с тех пор превратилось в нечто вроде коллекционной редкости, отчасти явно благодаря обложке работы художника Эдвардом Кори. Несмотря на немалые трудности перевода романа, который написан в середине двадцатого века и воспроизводит английский язык конца века семнадцатого (тот английский, что в документах колониальной Америки зачастую звучит как елизаветинский), он был с очевидным успехом переведён на языки немецкий, итальянский, польский и японский. В 1967-м «Даблдей» переиздало его в чуть похудевшей версии, которая мне предпочтительна: страниц на шестьдесят короче оригинала. Белковая масса сюжета не пострадала, убрали немного лишних словесных калорий. Именно этого «Торговца дурманом» (без всяких предупреждений со стороны главного санитарного врача) мне и приятно видеть здесь в новой редакции при выходных данных первоначального издателя.
Джон БартЛэнгфорд-Крик, Мэриленд1987Часть I. Судьбоносное пари
Глава 1. Поэт представлен и обособлен от своих товарищей
На исходе семнадцатого столетия средь полудурков и пижонов лондонских кофеен обреталась голенастая, нескладная каланча по имени Эбенезер Кук, амбициозная более, чем одарённая, и всё же более одарённая, нежели благоразумная; верзила этот, подобно его товарищам по дурости, нашёл звучание английской молви-матери достойным не трудов, но забав, а потому вместо того, чтобы применить себя к тяготам ученичества, овладел трюками стихоплётства и пачками штамповал на злобу дня куплеты, припудренные «Юнонами» и «Юпитерами», обвешанные тенькающими рифмами и до предельной тугости обтянутые метафорами.
Как поэт сей Эбенезер был не лучше и не хуже своих дружков, из которых никто не оставил после себя ничего, кроме личного потомства, однако четыре вещи отличали его. Первой была наружность: белёсые волосы и белёсые же глаза, кожа да кости, впалые щёки – таким он высился – нет, гнулся – на девятнадцать ладоней[7]. Платье было добротного сукна и скроено хорошо, но висело на его остове, как рейковый парус. Цапля в людском обличии, с тощими членами и длинным клювом, он ходил и сидел в состоянии расслабленности суставов; каждая поза его преподносила сюрприз в смысле угла; каждый жест выглядел наполовину болтанкой. Вдобавок, и в лице его была несогласованность, как будто плохо сочетались черты: клюв от цапли, лоб от овчарки, подбородок торчком, челюсть туда же, водянисто-голубые глаза и жёсткие светлые брови – все они были себе на уме, вели себя как вздумается и принимали странные позы, которые часто не имели отношения к тому, что казалось его настроением. И все эти конфигурации были недолговечны, ибо черты лица, подобно непоседливым уткам, успокаивались не раньше, чем ха! зарумянятся и хи! задрожат, и никому не удавалось понять, что за этим кроется.
Вторым отличием был его возраст: если большинству подельников Эбенезера едва перевалило за двадцать, то самому ему к началу этой главы было около тридцати, но это не сделало его ни на йоту умнее, однако лет на шесть-семь извиняло меньше, нежели их.
Третьим было происхождение: Эбенезер уродился американцем, хотя с малых лет не видел места своего появления на свет. Его отец, Эндрю Кук Второй из прихода Сент-Джайлс-ин-Филдс графства Мидлсекс – краснорожий, белобрысый, заскорузлый старый потаскун со стеклянным взглядом и сухой рукой – провёл молодость в Мэриленде, будучи, как и его родитель, агентом английского промышленника и обладая острым чутьём на товары и острейшим – на людей; к тридцати годам он прибавил к угодьям Куков около тысячи акров доброго леса и пахотных земель на реке Чоптанк. Мыс, на котором всё это находилось, он назвал Кук-Пойнтом, а небольшой особняк, там построенный – Молденом. Женился он поздно и зачал близнецов, Эбенезера и его сестру Анну, мать которых (как будто столь неординарная отливка надломила форму) скончалась на сносях. Когда близнецам было всего четыре года, Эндрю вернулся в Англию, оставив Молден в руках смотрителя, и с этих пор занимался купеческим ремеслом, направляя на плантации собственных факторов. Дела его процветали, и дети были хорошо обеспечены.
Четвертым отличием Эбенезера от его кофейных клевретов были манеры: хотя никто из последних не был благословлён талантом в мере большей, чем нуждался, все приятели Эбенезера преисполнялись великого гонора, когда собирались вместе – декламировали свои вирши, чернили известных поэтов-современников (а также всех членов собственного кружка, которым случалось отсутствовать), похвалялись амурными победами вкупе с перспективами неминуемого успеха и в остальном вели себя так, что, не будь все прочие столы в кофейне заняты такими же хлыщами, рисковали бы выставиться презлокозненными нарушителями общественного порядка. Однако сам Эбенезер, хотя его внешность исключала какую бы то ни было незаметность, склонялся к неразговорчивости. Он был даже холоден. За исключением редких приступов болтливости, неохотно вступал в беседу, но казалось, что большей частью ему доставляло удовольствие просто наблюдать, как охорашиваются другие пташки. Некоторые принимали эту отстранённость за презрение, а потому она либо пугала, либо злила – в зависимости от уровня их личной самоуверенности. Другие видели в ней скромность, третьи – застенчивость, ещё кое-кто – творческую или философическую отрешённость. Будь дело в чём-то из перечисленного, то и говорить было бы не о чем, однако правда заключалась в том, что сия манера нашего поэта выросла из чего-то намного более сложного, и это оправдывает подробный рассказ о его детстве, приключениях и финальном крахе.
Глава 2. Замечательный стиль, в котором получил образование Эбенезер, и не менее замечательные результаты этого образования
Эбенезер и Анна росли вместе. Поскольку других детей в Сент-Джайлском имении не случилось, им было не с кем играть кроме как друг с другом, а потому они необычайно сблизились. Оба забавлялись одними играми и изучали одни предметы, так как Эндрю был достаточно богат, чтобы обеспечить им наставника, но недостаточно для раздельного обучения. До десяти лет они даже делили спальню – не потому, что в лондонском доме Эндрю на Пламтри-стрит или позднее, в Сент-Джайлсе, не хватало места, а потому что старая экономка миссис Твигг, бывшая сколько-то лет им гувернанткой, оказалась поначалу до такой степени захваченной фактом их близнячества, что поставила целью держать обоих вместе, а впоследствии, когда их увеличившиеся размеры и предполагаемая осведомлённость о порядке вещей начали её смущать, они до того полюбили общество друг дружки, что до поры ей приходилось уступать их сочетанным протестам при любом упоминании отдельных покоев. Когда же – по приказу Эндрю – разделение в итоге состоялось, оно свелось лишь к обустройству смежных комнат, дверь между которыми обычно держалась открытой, что позволяло беседовать.
В свете всего приведённого не удивляет, что даже после созревания между детьми было мало разницы, не считая телесных проявлений их полов. Оба были жизнерадостны, разумны и хорошо воспитаны. Анна казалась менее робкой, и даже когда Эбенезер естественным образом стал выше и физически крепче, она по-прежнему отличалась бо́льшим проворством и лучшей координацией, а потому обычно побеждала в играх, в которые они играли: то были волан, пятёрки или paille maille[8]; сквейлз[9], Мэг Меррилиз[10], бирюльки и «засунь полпенни»[11]. Оба были заядлыми книгочеями и любили одни и те же книги: из классики – «Одиссею» и «Метаморфозы», «Книгу мучеников» и «Жития святых»; из романов – «Валентина и Орсона»[12], «Бевиса из Хэмптона»[13] и «Ги из Ворвика»[14]; легенды о Робине Гуде, Терпеливой Гризельде и Лесных Найдёнышах, а из сочинений новейшего времени – «Символ для детей» Джейнуэя, «Образец девственности» Батчилера и «Мудрую деву» Фишера, а также «Наследье пагубных пристрастий», «Предостерегающее наставление младому племени», «Книгу весёлых загадок» и, вскоре после их публикации, «Путешествие Пилигрима», а также «Войну с дьяволом» Кича. Наверное, будь Эндрю менее поглощён торговлей, а миссис Твигг – религией, подагрой и властью над остальной прислугой, Анна осталась бы при своих куклах и рукоделии, а Эбенезера отправили осваивать искусство охоты и фехтования. Но они вообще редко получали какие-либо предписания, а потому не слишком различали между занятиями, подобающими маленьким девочкам, и таковыми для маленьких мальчиков.
Их излюбленной забавой были игры в кого-то. Дома ли, снаружи, за часом час перевоплощались они в пиратов, солдат, святош, индейцев, августейших особ, великанов, мучеников, лордов и леди или любых иных существ, которые захватывали воображение; сценарии и диалоги выдумывали по ходу игры. Иногда эти роли держались по несколько дней, иногда – лишь считанные минуты. Эбенезер достигал особых высот в сокрытии вымышленной идентичности в присутствии взрослых, одновременно с достаточной наглядностью демонстрируя её Анне каким-нибудь невинным жестом или ремаркой – к её вящему восторгу. Так, они могли провести осеннее утро за игрой в Адама и Еву в саду, а если отец за обедом воспрещал им туда возвращаться – мол, грязно, Эбенезер понимающе кивал: «Грязь не самая беда, я видел ещё и змею». А маленькая Анна, отдышавшись, заявляла: «Меня-то она не испугала, а вот у Эбенезера лоб до сих пор мокрый», – и передавала брату хлеб. С наступлением ночи как до, так и после разделения комнат они либо продолжали разыгрывать роли (поневоле ограничиваясь диалогом, вести который в темноте нашли делом само собой разумеющимся), либо играли в слова, и этих забав существовало великое множество, от простеньких «Сколько слов начинается на „с“?» или «Сколько слов рифмуется с вокабулой „постник“?» до сложных шифров, обратного произнесения и вымышленных языков в более позднем детстве.
В 1676-м, когда им исполнилось десять, Эндрю нанял для детей нового наставника по имени Генри Берлингейм III – жилистого, кареглазого, чернявого юнца немногим старше двадцати: энергичного, напористого и недурного собой. Сей Берлингейм по необъяснённым причинам не закончил бакалавриат, однако размахом и глубиной способностей немногим уступал Аристотелю. Эндрю обнаружил его в Лондоне безработным и недокормленным, а потому, будучи всегда деловым человеком, сумел за мизерную плату обеспечить отпрыскам наставника, способного петь партию тенора в мадригалах Джезуальдо[15] так же запросто, как препарировать полевую мышь или проспрягать глагол «быть» по-гречески. Близнецы мгновенно расположились к нему, а он, в свою очередь, всего за несколько недель так привязался к ним, что Эндрю позволил ему – без повышения жалования – преобразовать маленький летний павильон, что находился на земле Сент-Джайлского поместья, в помесь жилья с лабораторией и даровать подопечным своё полное внимание.
Тот обнаружил, что оба учатся стремительно, проявляя особую склонность к естественной философии, литературе, сочинению и музыке; меньшую – к языкам, математике и истории. Он обучал близнецов даже танцам, хотя Эбенезер к двенадцати годам был уже слишком неуклюж, чтобы преуспеть. Сперва он показывал Эбенезеру, как сыграть мелодию на клавикордах; затем, под аккомпанемент Эбенезера, наставлял в шагах Анну, пока та их не усваивала; далее, он сменял Эбенезера за инструментом, чтобы Анна преподала брату шаги, и, наконец, когда танец был разучен, Эбенезер помогал Анне освоить клавикорды. Помимо её очевидной эффективности, эта система согласовывалась со вторым из трёх педагогических принципов господина Берлингейма, а именно: лучший способ чему-нибудь научиться – преподавать это дело самому. Первый принцип соответствовал одному из тройки обычных мотивов к познанию вещей, как то надобность, честолюбие и любопытство – простое любопытство наиболее заслуживало развития, являясь «чистейшим» (в том смысле, что ценность того, что оно побуждает нас изучать, скорее ограничена, нежели имеет решающее значение), самым благоприятным для учения изнурительного и непрерывного в отличие от поверхностного или урезанного, с наивысшей вероятностью способным сделать труд школяра отрадным. Третий принцип, тесно сопряжённый с остальными, заключался в том, что этот спорт в виде преподавания и учёбы ни в коем случае не должен оказаться связанным с конкретными часами и местами, иначе и учитель, и сходным образом ученик (а в берлингеймовой системе они были едва ли не взаимозаменяемы) приобретут дурную привычку выключать активность всегда и везде, за исключением этих самых мест и часов, следствием чего станет вредоносное различение между учёбой и другими разновидностями естественного поведения.
Таким образом, обучение близнецов продолжалось с утра до ночи. Берлингейм охотно присоединился и к их лицедействам, а если бы осмелился испросить разрешения, то с ними бы и ночевал, руководя играми в слова. Пускай его системе недоставало дисциплины Локка, который всех своих учеников принуждал погружать ноги в холодную воду, зато она была куда веселее: Эбенезер и Анна любили своего учителя, и все трое были закадычными друзьями. Преподавая историю, Берлингейм разворачивал их актёрство к событиям историческим; желая укрепить интерес к географии – выдавал фолианты с экзотическими картинками и рассказами о приключениях; стремясь отточить их логическое мышление – разбирал с ними парадоксы Зенона на манер загадывания загадок, а скептицизм Декарта преподносил так живо, как будто поиск правды и ценностей во вселенной были игрой «Кнопка, кнопка, у кого же кнопка?» Он научил их замирать перед листом тимьяна, нотной линейкой Палестрины, созвездием Кассиопеи, чешуёй сардинки, звучанием слова «неистомчивый»[16], изяществом соритов[17].



