- -
- 100%
- +
Результатом такого образования стало то, что близнецы сделались глубоко очарованными миром – особенно Эбенезер, ибо Анна, примерно с тринадцатого дня рождения, посерьёзнела и охладела к бурному выражению чувств. Зато его могло пробрать до дрожи пикирование ласточки, до взрыва смеха – узор паутины или рёв органных педальных нот, а до внезапных слёз – остроумие Вольпоне[18], упругость скрипичного футляра или истинность теоремы Пифагора. К восемнадцати годам Эбенезер достиг предела роста и неуклюжести; он был нервозным, нескладным юнцом, который, хотя к тому времени далеко превзошёл сестру в силе воображения, весьма отстал от неё в физической привлекательности, ибо Природа, пусть близнецами они и имели почти идентичные черты, сочла уместным путём тонких изменений превратить Анну в миловидную молодую женщину, а Эбенезера – в пучеглазое пугало: так умный автор пародирует высокий стиль, прибегая к аккуратным поправкам.
Жаль, что Берлингейм не смог сопроводить Эбенезера в Кембридж, когда юноша, достигший восемнадцати лет, оказался готов туда поступать, ибо хотя хороший учитель будет учить знатно несмотря на то, что он страдает от теории, а также при том, что Берлингейм мог выглядеть на редкость привлекательным педагогом, всё-таки безупречного педагогического метода не существует, и приходится признать, что вследствие его наставничества – по крайней мере, отчасти – Эбенезер получал от истории удовольствие абсолютно того же рода, что от греческой мифологии с эпической поэзией и мало или вовсе не различал между, скажем, географией, представленной в атласах, и географией из сказок. Говоря вкратце, поскольку учёба являлась для него столь приятной игрой, он был не в состоянии рассматривать факты, например, зоологии или нормандского завоевания с должной серьёзностью; не мог он и заставить себя подолгу выполнять скучные задания. Даже его богатое воображение и увлечённость миром не были беспримесными добродетелями, когда сочетались со вздорными шатаниями, ибо они, приводя Эбенезера к острому ощущению самочинности конкретного реального мира, не наделяли его соответствующим осознанием его завершённости. Так, ему было отлично известно, что «Франция имеет форму чайника», но он едва ли принимал то обстоятельство, что на самом деле сию секунду действительно существует такое место, как Франция, где люди говорят по-французски и поедают улиток, думает он о них или нет, и что, вопреки поистине бесконечному числу воображаемых форм, этой Франции придётся во веки веков напоминать чайник. И опять же, хотя вся эта греко-римская история была безусловно восхитительна, он находил нелепым, почти немыслимым тот факт, что она имела место только таким образом; едва он вообще об этом задумывался, как начинал нервничать и раздражаться.
Быть может, под дальнейшим надзором своего наставника со временем он сумел бы преодолеть эти несовершенства, но одним июльским утром 1684-го Эндрю запросто объявил за завтраком:
– Сегодня тебе незачем идти в летний домик, Эбенезер. Урокам твоим конец.
Дети удивлённо подняли на него глаза.
– Вы хотите сказать, сэр, что Генри намерен покинуть нас? – спросил Эбенезер.
– Именно это и хочу, – ответил Эндрю. – Вообще, если не сильно ошибаюсь, он уж отбыл.
– Но как же так? И даже не простился? Он не обмолвился ни словом, что оставляет нас!
– Спокойнее, полно, – сказал Эндрю. – Нешто будете плакать о простом учителе? На этой неделе или на следующей – велика ли разница?
– Ты что-нибудь знала об этом? – вопросил Эбенезер Анну. Она покачала головой и вылетела из комнаты. – Отец, это вы его отослали? – неверяще осведомился он. – Почему так внезапно?
– Такова жизнь! – заорал Эндрю. – И скатертью дорога, в твои годы я спрыснул бы это дело, а не поднимал такой шум! Молодчик закончил работу, и я уволил его, на этом всё! Если он почёл за лучшее удалиться сразу, то это его забота. Не могу не признать, что это более мужской поступок, чем весь этот переполох.
Эбенезер немедленно направился в павильон. Почти всё там осталось точно таким, как прежде: на рабочем столе распласталась наполовину рассечённая, пришпиленная к буковой доске лягушка; на письменном столе лежали бумаги и раскрытые книги; даже чайник стоял на каминной решётке наполовину полный. Но Берлингейм и вправду исчез. Пока Эбенезер застыл столбом, не веря в произошедшее, к нему присоединилась Анна, она утирала глаза.
– Дорогой Генри! – возопил Эбенезер, глаза у которого тоже были на мокром месте. – Поистине, гром с Небес! Что нам без него делать?
Анна не ответила, но подбежала к брату и обняла его.
По этой ли причине или по другой, в дальнейшем Эбенезер, когда вскоре после простился с отцом и Анной и обосновался в колледже Магдалины в Кембридже, показал себя плохим студентом. Он отправлялся в библиотеку за лекциями Ньютона «De motu corporum»[19], а вместо них четыре часа читал «Историю буканьеров» Эксквемелина[20] или какой-нибудь латинский бестиарий. Он редко участвовал в студенческих проделках и спортивных состязаниях, завёл мало друзей и оставался незамеченным профессурой.
Шёл второй год обучения, когда, хотя он этого сразу не понял, его ужалил поэтический овод. Конечно, в то время он не считал себя поэтом, но вышло так, что, наслушавшись, как его педагоги изысканно и подолгу дискутируют, скажем, о философском материализме, он покидал лекционную залу, имея в тетради лишь следующее:
Сознанье с материей зрил старый Платон,А Томас Гоббс только второе одно.Теперь душу Тома поджаривает сатана,БОГ жмёт плечами: «Нематерьяльна она».Или:
Источник правды, добродетели и всегоЕсть Lumen naturalis[21] каждого́.Как можно было ожидать, чем прочнее овладевал им этот недуг, тем больше страдали его штудии. Совокупная история стала в его голове не более чем основанием для метафор. От философов своей эпохи – Бэкона, Гоббса, Декарта, Спинозы, Лейбница – он научился немногому; от её учёных – Кеплера, Галилея, Ньютона – и того меньше; от теологов – лорда Герберта, Кудворта, Мора, Смита, Гленвилла – ничему. Зато «Потерянный рай»[22] знал вдоль и поперёк, «Гудибраса»[23] – от и до. На исходе третьего года он, к своему великому огорчению, провалил несколько экзаменов, и перед ним замаячила перспектива ухода из университета. Но как же быть? Эбенезер и думать не мог о возвращении в Сент-Джайлс пред очи грозного родителя; придётся тихо удалиться, скрыться с глаз и поискать фортуны на мировых просторах. Да вот в каком качестве?
Здесь, при его затруднении с ответом на этот вопрос, проступили серьёзнейшие эффекты дружеской педагогики Берлингейма: воображение Эбенезера возбуждалось любым субъектом, которого он встречал либо в книгах, либо вне книг, и который умел с умом и сноровкой делать неважно, что; его одинаково приводили в восторг сокольники, учёные, каменщики, трубочисты, проститутки, адмиралы, карманники, парусные мастера, подавальщицы, аптекари и канониры.
«Ах, Боже, – писал он Анне об этом периоде, – как просто было бы выбрать Призвание, имей человек всё возможное Время для жизни! Я был бы пятьдесят лет Барристером, пятьдесят – Лекарем, пятьдесят – Клириком, пятьдесят – Солдатом! Да, и пятьдесят – Вором, а пятьдесят – Судией! Все Пути суть Пути прекрасные, о возлюбленная Сестра, один ничем не хуже другого, и вот с одной-единственной Жизнью на расходование я – Босяк у Портного с Наличностью лишь на пару Рейтуз, или Учёный в Книжной Лавке с Деньгами на одну Книгу: выбрать десяток – не Беда, выбрать одну – невозможно! Всякая Торговля, все Ремесла, все Профессии отменны, но ни одна не лучше остальных. Милая Анна, я не могу выбрать: моё Седалище падает наземь промеж двух Стульев!»
Другими словами, по складу он вовсе не склонялся к какой-либо карьере и, что хуже (как будто мало было этого прискорбного отрицания), не выглядел устойчивой личностью: то разнообразие темпераментов и характеров, которое он наблюдал в Кембридже и литературе, завораживало его не меньше, чем изобилие жизненных стезей, с таким же трудным выбором. Он равно восхищался сангвиником, флегматиком, холериком, меланхоликом, ипохондриком и человеком уравновешенным, дураком и мудрецом, энтузиастом и занудой, болтуном и молчуном и, самое досадное, людьми последовательными и непостоянными. Сходным образом ему казалось, что быть тучным настолько же замечательно, как и стройным, невысоким – как рослым, невзрачным – как симпатичным. В довершение его затруднений – и это, возможно, последствие вышеперечисленного – Эбенезера можно было убедить (по крайней мере, теоретически) любой мировой философией, даже любым более твёрдым мнением, сформулированным поэтически или выраженным привлекательно, поскольку чувствами он не был, похоже, предрасположен к какой-либо точке зрения вообще. Представление, будто мир создан из воды, как заявлял Фалес, было для него таким же приемлемым, как мнение Анаксимена, считавшего, что тот создан из воздуха, или огня – à la[24] Гераклит, или из всех трёх субстанций и грязи в придачу, как заверял Эмпедокл; что всё это материя, как утверждал Гоббс, или сознание, как полагали некоторые последователи Локка – перечисленное казалось нашему поэту одинаково вероятным, а что до этики, то существуй возможность быть всеми тремя, а не только одним, он был бы рад единожды умереть святым, единожды – устрашённым грешником, а в промежутке – чуть тёплым[25].
У человека этого (если вкратце), благодаря и Берлингейму, и природной предрасположенности, шла кругом голова от красоты возможного; ослеплённый, он воздевал руки, когда оказывался перед выбором, и, удовлетворённый наполовину, плыл по течению, подобно никчёмному плавучему мусору. Хотя сессия закончилась, он остался в Кембридже. На протяжении недели он просто томился в своих комнатах, отрешённо читая и выкуривая табак, к коему пристрастился, трубку за трубкой. Со временем чтение сделалось невозможным, курение тоже превратилось в докуку, и он беспокойно бродил по комнате. Казалось, что с минуты на минуту придёт головная боль, однако не приходила.
Наконец, настал день, когда он не соизволил ни одеться, ни поесть, а сидел, застыв в ночной рубашке у окна, и глазел на улицу, не в силах выбрать движение даже несколько часов спустя, когда простодушный мочевой пузырь подсказал ему оное.
Глава 3. Эбенезер спасён и выслушивает занимательную историю с участием Исаака Ньютона и других видных лиц
На его счастье (иначе он покрылся бы мхом, где сидел), вскоре после обеда Эбенезера вывел из диковинного транса сильнейший стук в дверь.
– Эбен! Эбен! Молю, впусти меня живо!
– Кто там? – выкрикнул Эбенезер и в тревоге вскочил: у него не было друзей в колледже, которые могли его выкликивать.
– Отвори и увидишь, – хохотнул визитёр. – Только поторопись, заклинаю!
– Обождите минуту. Мне нужно одеться.
– Что? Не одет? Святые угодники, ну и лодырь! Неважно, малыш, сейчас же впусти меня!
Эбенезер узнал голос, который не слышал три года.
– Генри! – вскрикнул он и распахнул дверь.
– И никто иной, – рассмеялся Берлингейм, сжимая его в объятиях. – Подумать только, каким ты вымахал увальнем! Добрых шесть футов! И до сих пор в постели в этот час! – Он пощупал лоб юноши. – Однако никакой лихорадки. Что тебя гложет, дружок? А, ладно, неважно. Минуту… – гость подскочил к окну и осторожно глянул вниз. – А, вот он, негодяй! Сюда, Эбен!
Эбенезер поспешил подойти.
– Что такое?
– Вон он, вон! – Берлингейм указал на улицу. – Идёт мимо пивной! Знаешь этого джентльмена с ореховой тростью?
Эбенезер узрел длиннолицего человека средних лет, облачённого в мантию дона[26] – тот шёл по дороге.
– Нет, он не из Магдалины[27]. Незнакомое лицо.
– Тогда позор тебе, и запомни его хорошенько. Это сам Исаак из колледжа Святой Троицы.
– Ньютон! – Эбенезер всмотрелся с обострённым интересом. – Я не встречал его раньше, но сказывают, что через месяц Королевское Общество выпустит его книгу, которая объяснит механизм всей вселенной! Не мешкая, благодарю за спешку я! Но я не ослышался, ты назвал его негодяем?
Берлингейм вновь рассмеялся.
– Ты ошибаешься в причине моей торопливости, Эбен. Молю Бога, чтобы за эти пятнадцать лет моё лицо изменилось, ибо я уверен, что брат Исаак заметил меня близ твоего порога.
– Возможно ли, чтобы ты его знал? – спросил Эбенезер, весьма впечатлённый.
– Знал? Однажды он меня чуть не снасильничал. Стой! – Он отпрянул от окна. – Следи за ним и скажи, куда мне бежать, если он явится к твоей двери.
– Ничего трудного: дверь из этой комнаты ведёт на наружную лестницу, где задний фасад. Ради всего святого, Генри, что происходит?
– Не тревожься, – сказал Берлингейм. – Это прелестная история, и я тебе скоро всё расскажу. Он на подходе?
– Минутку… Он прямо напротив нас. Вон там. Не, обожди… он приветствует другого дона. Старого Бэгли, латиниста. Теперь снова двинулся.
Берлингейм вернулся к окну, и оба пронаблюдали, как великий муж удаляется по улице.
– Больше не жду ни секунды, Генри, – объявил Эбенезер. – Сейчас же скажи, что за тайна скрывается за этими прятками и за твоим жестоким, поспешным отъездом три года назад – или же я помру от любопытства!
– О да, непременно скажу, – ответил Берлингейм, – сразу после того, как ты оденешься, отведёшь нас выпить и перекусить, а также дашь полный отчёт о себе. Потому как я не один, кому придётся оправдываться.
– Как! Значит, тебе известно о моём провале?
– О да, и я пришёл выяснить, что к чему, и, может статься, вколотить в тебя немного здравомыслия.
– Но как такое возможно? Я же никому не говорил, кроме Анны.
– Погоди, клянусь, ты услышишь всё. Но ни единого слова, пока я не откушаю баранины с хересом. Не позволяй, дружок, волнению искажать твои ценности – идём же!
– Ах, будь благословен, Генри, ты истинно грек из «Илиады», – промолвил Эбенезер и приступил к одеванию.
Они отправились в трактир по соседству, где за послеобеденной кружечкой пива Эбенезер, как сумел, объяснил свой провал в колледже и последовавшие метания.
– Суть, видимо, в том, – заключил он, – что я не в силах принять никакого важного решения. Клянусь пресвятой Девой Марией, Генри, как я нуждался в твоём совете! От каких мучений ты мог меня спасти!
– Нет! – воспротивился Берлингейм. – Ты прекрасно знаешь, Эбен, что я тебя люблю и все твои горести ощущаю, как собственные. Но клянусь, совет – негодное снадобье от твоей болезни, и по двум причинам: во-первых, логика затруднения такова, что в какой-то момент тебе всё равно придётся выбирать, так как ежели я посоветую ехать со мною в Лондон, ты будешь вынужден решить, следовать ли моему совету, а если я далее посоветую последовать моему первому совету, ты будешь должен решить, последовать ли второму – и так до бесконечности, в никуда. Во-вторых, даже ежели ты решишь последовать моему совету, это никакое не лекарство, а просто костыль опереться. Задача – поставить тебя на ноги, а не сбивать с них. Это дело серьёзное, Эбен, оно беспокоит меня. Какие у тебя самого мысли насчёт твоей неудачи?
– Вынужден признаться, что у меня их нет, – сказал Эбенезер, – хотя напридумывать могу множество.
– А эта нерешительность… Что по поводу неё?
– Пресвятая Мария, не знаю! Полагаю, я просто чудной.
Берлингейм нахмурился и спросил трубку табака у виночерпия, трудившегося рядом.
– Ты был воплощённой апатией, когда я тебя нашёл. Ужель тебе не жаль, не досадно упустить степень бакалавра, когда подобрался так близко?
– В какой-то мере – наверное, – улыбнулся Эбенезер. – Но разве не обошёлся без неё человек, которого я уважаю превыше всех?
Берлингейм рассмеялся.
– Мой дорогой друг, я вижу, пора порассказать тебе о многом. Станет ли тебе утешением узнать, что и я страдаю от твоего недуга, и так продолжается с малых лет?
– Нет, быть того не может, – сказал Эбенезер. – Не видывал я ни разу, чтобы ты колебался, Генри. Ты наглядная антитеза нерешительности! Именно на тебя взираю я с завистью и отчаянием, не надеясь достичь такой уверенности в себе.
– Позволь мне быть твоим упованием, а не отчаянием, ибо как лёгкое обременение оспой хотя и оставляет рубцы, но навеки предохраняет человека от смерти вследствие этой напасти, так и неустойчивость, коловратность, периодические подвижки в увлечениях – пусть недостатки, но они могут защитить от калечащей нерешительности.
– Коловратность, Генри? – поразился Эбенезер. – То, что ты нас покинул, объясняется коловратностью?
– Не в том смысле, в каком ты понимаешь, – сказал Берлингейм. Он извлёк шиллинг и заказал ещё две большие кружки пива. – Послушай, ты знал, что я был сиротой?
– Ну так да, – удивлённо ответил Эбенезер. – Сейчас, когда ты это упоминаешь, мне сдаётся, что знал, хотя не припомню, чтобы ты хоть однажды обмолвился. Возможно, мы просто принимали это за данность. Поистине, Генри, все эти годы мы знали тебя, но в действительности не знали ничего, ведь так? Я понятия не имею, когда ты родился, где воспитывался и кем.
– И почему так нелюбезно исчез, и откуда узнал о твоём провале, и почему сбежал от великого мистера Ньютона, – подхватил Берлингейм. – Замечательно, коли так, хлебни со мной, и я раскрою тайну. Давай же, будь молодцом!
Они хорошенько приложились к кружкам, и Берлингейм начал рассказ.
– Я не имею ни малейшего представления о том, где родился, и даже когда, хотя, должно быть, это произошло примерно в 1654-м. Ещё меньше я знаю о женщине, которая меня выносила, как и о мужчине, который меня ей заделал. Меня растили морской капитан из Бристоля и его жена; они были бездетны, а потому я подозреваю, что родился либо в Америке, либо в Вест-Индии, так как самые ранние воспоминания относятся к плаванию через океан, когда мне было не больше трёх лет. Их звали Салмон – Эйвери и Мелисса Салмон[28].
– Я удивлён! – заявил Эбенезер. – Мне и присниться не могло столь необычное ваше происхождение! Но как же вышло тогда, что ты стал зваться Берлингеймом?
Берлингейм вздохнул.
– Ах, Эбен, в точности, как ты был до сих пор безразличен к моему прошлому, так относился к нему и я, пока не стало поздно. Берлингеймом я был с самых ранних пор, какие помню, и мне, как свойственно детям, ни разу не приходило в голову этим заинтересоваться, пусть даже по сей день мне не встречался никто с такой фамилией.
– Тот, от кого получил вас капитан Салмон, и был твоим родителем! – сказал Эбенезер. – Или, быть может, каким-нибудь родственником, который знал имя.
– Дорогой Эбен, неужели ты думаешь, я не отдал бы руку за пятиминутную беседу с моим бедным капитаном или милой Мелиссой? Но мне придётся придержать любопытство до Судного дня, ибо они оба в могиле.
– Бедняга!
– Все детские годы, – продолжил Берлингейм, – моей единственной целью было ходить по морю, как капитан Салмон. У меня не было игрушек, кроме лодок, и не было друзей, кроме матросов. На мой тринадцатый день рождения я отправился в плаванье буфетчиком на судне капитана; оно направлялось в Вест-Индию, и жизнь моряка настолько меня пленила, что я всей душой отдался ученичеству. Мы не успели достичь Барбадоса, а я уже карабкался на реи наравне с лучшими, чтобы взять стаксель или просмолить стоячий такелаж, и с фидом[29] управлялся не хуже любого матроса. Эбен, Эбен, что за жизнь для мальца – даже сейчас, стоит вспомнить, меня пробирает озноб! Я поджарился, как кофейное зерно, и был проворен, как обезьяна; прежде, чем начал меняться мой голос и прежде, чем мои причиндалы покрылись волосом – в возрасте, когда большинство мальчишек ещё хранит на себе запах утробы и мечтает о путешествии в соседнее графство, я нырял за морскими губками на Больших Багамских банках и сражался с пиратами в заливе Пария. Сверх того, вооружившись рыбным ножом и защитив на полубаке мою невинность от старого похотливого уроженца острова Мэн, который предложил мне за это самое дело два фунта, я проплыл милю средь акул от нашей стоянки близ Кюрасао, чтобы одним прекрасным августовским вечером на берегу промотать эти денежки с девчонкой-мулаткой. Едва тринадцать ей было, Эбен – наполовину голландка, наполовину индианка, гибкая и робкая, аки восьмимесячная лошадка, но, заполучив от меня маленькую латунную подзорную трубу, к которой буквально прикипела тем утром в деревне, она со смехом задрала юбки, и я дефлорировал её под померанцевыми деревьями. Мне не было и пятнадцати.
– Боже мой!
– Никто на свете не любил своё занятие сильнее, чем я, – продолжил Берлингейм, – и никто не надрывался усерднее; я был отрадой для капитана и, полагаю, быстро достиг бы высокого ранга.
– Но как тогда, Генри, это вяжется с моей неудачей? В рассказе твоём я не зрю ничего, помимо поразительного трудолюбия и целеустремлённости, и будь я проклят, если сравняюсь с тобой наполовину.
Берлингейм улыбнулся и допил своё пиво.
– Непостоянство, друг любезный, непостоянство. Та самая целеустремлённость, что вознесла меня над ребятами с корабля, погубила мою мореходную стезю.
– Как такое возможно?
– Всего я совершил пять путешествий, – сказал Берлингейм. – И в пятом – том, в котором потерял невинность – мы как-то раз умиротворённо стояли в штилевых широтах у Канарских островов, и я совершенно случайно, оглядываясь в поисках занятия, среди пожитков товарища наткнулся на экземпляр «Дон Кихота» Моттё[30]; я провёл с ним остаток дня, ибо хотя матушка Салмон научила меня читать и писать, то была первая настоящая небылица, которую я осилил. Я был настолько заворожён великим Ламанчцем и его верным оруженосцем, что потерял счёт времени и получил от капитана Салмона нагоняй за опоздание к коку.
С того дня я превратился из моряка в студиозуса. Я прочитывал каждую книгу, какую сыскивал на борту корабля или в порту – менял на них одежду, брал под залог вне зависимости от содержания и перечитывал вдоль и поперёк, когда не находил новых. Всё остальное шло побоку, любую мою работу я выполнял рассеянно и в беспечной спешке. Я приобрёл привычку прятаться в лазарете или тросовой кладовой, где удавалось без помех читать около часа, пока меня не обнаруживали. Кончилось тем, что терпение капитана Салмона лопнуло: он приказал помощнику конфисковать все тома на борту, за исключением карт, вахтенного журнала, а также навигационных таблиц, и скормить их акулам Порт-о-Пренса; затем устроил мне такую баню за мои грехи, что бедная моя задница ещё две недели горела, и запретил впредь прочитывать на борту его судна хотя бы печатную страницу. Это настолько воспрепятствовало моим планам и так меня огорчило, что в следующем порту (им оказался Ливерпуль) я соскочил с корабля и навсегда расстался и со стезей, и с благодетелем, не простившись и не поблагодарив людей, которые с младенчества меня кормили и одевали.
Денег не было вовсе, а из еды – лишь здоровый кусок чёрствого сыра, который удалось стянуть у кока, потому очень скоро мне пришлось голодать. Я был вынужден стоять на перекрёстках и зарабатывать на ужин пением: парнишка я был ладный, песен знал много и, когда исполнял «Что есть любовь?» для леди или «Жила-была милая уточка» для джентльменов, редко случалось, чтобы они прошли мимо, не улыбнувшись и не одарив меня двухпенсовиком. Спустя какое-то время бродячий цыганский табор, державший путь из Шотландии в Лондон, услышал моё пение и предложил присоединиться, так что следующий год я работал и жил с этими занятными людьми. То были ремесленники, лошадники, прорицатели, корзинщики, танцоры, трубадуры и воры. Я одевался на их манер, ел, пил и спал с ними, а они научили меня всем своим песням и хитростям. Дорогой Эбен! Увидь ты меня тогда, ты ни на миг не усомнился бы, что я из их племени!
– Я теряю дар речи, – объявил Эбенезер. – Это величайшее приключение, о каком я слыхивал!
– Мы двигались медленно, с многочисленными отклонениями, от Ливерпуля через Манчестер, Шеффилд, Ноттингем, Лестер и Бедфорд, ночуя в фургонах, когда случалось ненастье, или под звёздами в ясные ночи. В труппе из тридцати душ я один умел читать и писать, а потому оказался им крайне полезен во множестве отношений. Как-то, к их великому восторгу, я прочёл им новеллы Боккаччо – эти люди любят и слушать, и рассказывать истории – и их до того потрясло, что в книгах содержатся такие восхитительные приятности, о чём никто из них даже не подозревал, что они принялись красть для меня все издания, какие попадались: в тот год мне редко недоставало чтения! Однажды им подвернулся букварь, и многих я научил их буквам, за что они были невообразимо признательны. Невзирая на то, что я был «горджио» (так у них зовутся не-цыгане), они посвятили меня в большинство сокровенных тайн и выразили величайшее желание женить меня в своей компании, чтобы я странствовал с ними вечно.
Однако в конце 1670-го мы прибыли из Бедфорда в Кембридж. Студенты и некоторые преподаватели проявили к нам недюжинный интерес и, хотя слишком вольничали с нашими женщинами, отнеслись исключительно сердечно – даже привели в свои комнаты петь и играть. Так мои глаза впервые открылись на мир ученичества и учёности, тогда я мгновенно осознал, что моя цыганская интерлюдия кончена. Я решил дальше никуда не идти, сказал моим спутникам последнее прости и остался в Кембридже, полный решимости скорее голодать на перекрёстках, нежели покинуть это волшебное место.




