- -
- 100%
- +
– Пресвятая Мария, Генри! – воскликнул Эбенезер. – Твоя отвага доводит меня до рыданий! И что же ты предпринял?
– Что ж, как только у меня заурчало в брюхе, я остановился, где был (вышло возле колледжа Христа) и затянул «Лейтесь слёзы мои» – самую жалостную вещицу из всех, что я знал. И когда допел последний куплет…
Чу! В темноте замаячили тени,Учатся свет презирать.Рады-радёшеньки, что в адской гееннеЗлобы мира им не испытать.…когда я закончил, то вот тебе на, в соседнем окне возник сухощавый дон, который, хмурясь, вопросил, что же я за каинит такой, коли считаю счастливыми тех, кто обречён вечно жариться в адском пламени? А другой, подошедший к окну и вставший рядом, пузан этакий, осведомился, известно ли мне, где я нахожусь? На что я ответил: «Я знаю не сверх того, добрые господа, что пребываю в городе Кембридже и рискую с голода околеть!» Тогда первый дон, который без моего ведома за мой же счёт развлекался, сообщил, что я нахожусь в колледже Христа, а он и все его товарищи – могущественные духовные лица и колесовали людей за меньшие богохульства. Мне было всего шестнадцать, и я ничуть не испугался, так как прочёл достаточно, чтобы едва ли поверить их байке, однако знал, что они способны нанести мне то или иное увечье, пусть даже и без колеса. Поэтому я униженно взмолился о прощении и поклялся, что то была всего-навсего пустая песенка, в слова которой я не вникал, а потому если они узрели в ней какое-либо кощунство, то пусть терзают не певца, а сочинителя Доуленда, из коего, благо он давно мёртв, сатана уже вытопил все грехи своими упражнениями, на том и делу конец! На это, думалось мне, весёлые доны должны были расхохотаться, но они состроили мины ещё суровее и приказали мне войти к ним. Там они продолжили меня распекать, утверждая, что если моё первое преступление было достаточно тяжким в смысле преуменьшения адских мук, то эта последняя реплика явственно пахнет костром. «Как это так?» – спросил я. А тощий вскричал: «Да ведь считать, как считаешь ты, что тот, кто увековечивает чужой грех, пускай и бездумно, сам по себе непорочен, означает отрицать саму доктрину первородного греха, ибо кто такие Ева и Адам, как не Джон Доуленд в каждом из нас, а его греховную песню обречено напевать всё человечество – и умереть за это?» «Мало того, – заявил дон тучный, – отрицая тайну первородного греха, ты глумишься и над тайной заместительного искупления, ибо в чём смысл спасения для тех, кто не потерян?»
«Нет же, нет! – сказал я и перешёл к всхлипыванию. – Пресвятая Мария, господа, то было просто праздное замечание! Молю, не обращайте внимания!»
«Праздное замечание?! – отозвался первый и схватил меня за руки. – Раны Господни! Ты глумишься над двумя главнейшими церковными таинствами, которые, подобно равным столпам, несут на себе всё здание христианства; ты всё равно что обозвал распятие вульгарным Мэйфейрским балаганом, да в придачу расцениваешь столь чудовищные кощунства как праздные замечания! Это грех ещё страшнее! Так или иначе – откуда ты взялся?»
«Из Бедфорда, – ответил я, безумно напуганный, – с цыганским табором». Услышав это, доны изобразили крайний ужас и заявили, что ежегодно в это время цыгане, поскольку они язычники, пересекают Кембридж с единственной целью: причинить духовным лицам какой-нибудь вред. Годом раньше, сказали они, один из моих дружков прокрался в Троицкую пивоварню и отравил бочку пива, в результате чего ещё до заката скончались три старших преподавателя, четыре богослова и пара непутёвых студентов. Затем они спросили, каков мой замысел? А когда я ответил, что надеялся пристроиться к кому-нибудь из их братии в качестве мальчика на побегушках – лучший способ укрепить мой разум, они заключили, что я прибыл с целью отравить их в большем числе. Говоря так, доны тут же раздели меня донага, несмотря на мои протесты, и под предлогом поиска пузырьков с ядом принялись ощупывать мою особу дюйм за дюймом, прихватывая и поглаживая меня в тревожных местах. Ну что ж, вынужден признать, что они возложили на меня блудливые руки и вскорости учинили надо мной насилие, но их занятие было прервано ещё одним доном – стареющим, похожим на святого джентльменом, явно их главным, который велел тем двоим отойти и выбранил за домогательство. Я пал ему в ноги, и он, подняв меня и оглядев с головы до пят, вопросил: как вышло так, что я остался без одежды? Я ответил, что только лишь спел песню, чтобы доставить этим джентльменам удовольствие, они же назвали её богохульством и столь обстоятельно обыскали меня на предмет склянок с отравой, что мне ещё неделю мучиться от запора.
Тогда престарелый дон потребовал, чтобы я немедля спел эту песню, а он рассудит, много ли в ней богохульства, так что я взял гитару, играть на которой научили меня цыгане, и, приложив все усилия (ибо я плакал и дрожал от страха), ещё раз исполнил «Лейтесь слёзы мои». По ходу мой спаситель улыбался мне ласково, как ангел, а когда я закончил, он, не сказав ни слова о богохульстве, поцеловал меня в лоб, приказал одеться и, ещё раз попеняв моим мучителям, которые в крайней степени устыдились того, что были застигнуты за своей злой шалостью, велел мне отправиться с ним в его покои. Более того, подробно расспросив о моём происхождении и положении, выразив удивление и удовольствие по поводу размаха моего чтения, он там и тогда причислил меня к прислуге, чтобы я служил ему лично, и разрешил свободно пользоваться его великолепной библиотекой.
– Я должен знать, кто был этот святой человек, – перебил Эбенезер. – Моё любопытство хлещет через край!
Берлингейм с улыбкой воздел палец:
– Я скажу тебе, Эбен, но ты не должен произносить ни слова из услышанного по причинам, которые сейчас узнаешь. При всех своих недостатках он поступил со мной благородно, и я не хочу, чтобы кто-нибудь чернил его имя.
– Не бойся, – заверил Эбенезер. – Это все равно что ты нашепчешь его себе самому.
– Что ж, хорошо. Я сообщу тебе только, что он был платоником до мозга костей, а Тома Гоббса[31] ненавидел так же, как ненавидел дьявола, и был вдобавок настолько сосредоточен на предметах духовных – сущностном сгущении, неразделимости, метафизическом расширении и тому подобных вещах, которые все были так же реальны для него, как камни или коровьи лепёшки – что едва ли вообще проживал в этом мире. И если этих подсказок недостаточно, то знай, наконец, что он в то время написал выдающийся трактат, направленный против материалистической философии, и в следующем году напечатал его под заглавием «Enchiridion Metaphysicum»[32].
– Святые угодники! – прошептал Эбенезер. – Мой дорогой друг, неужто ты пел для самого Генри Мора? Сдаётся, это повод похваляться, а не стыдиться!
– Обожди, пока я закончу историю. Я в самом деле жил у великого Мора! Никто не знает его благородный характер лучше меня, и никто не остаётся в большем долгу перед его щедростью. Мне было семнадцать, что ли: я всеми силами старался быть образчиком ума, хороших манер и прилежания; вскорости старик не подпускал к себе никого из прочих слуг. Он с превеликим удовольствием беседовал со мной сперва о моих приключениях на море и у цыган, а в дальнейшем – о философских материях и теологии, с которыми я особо потрудился познакомиться. Ясно, что он горячо полюбил меня.
– Верой клянусь, ты везучий тип! – вздохнул Эбенезер.
– Нет, выслушай же меня. Со временем он перестал обращаться ко мне словами «дорогой Генри», «мой мальчик» – скорее, он говорил «сынок» и «дорогуша», а затем – «дражайший», и наконец, последовательно – «штучечка», «драгоценный парнишечка» и «мой цыганёночек». Короче говоря, как вскоре я догадался, его влечение ко мне было афинским, как и его философия – смею ли я сказать тебе, что он не однажды ласкал меня, называл своим маленьким Алкивиадом[33]?
– Я поражён! – произнёс Эбенезер. – Мошенник спас тебя от других негодяев лишь ради собственной противоестественной похоти!
– О-ля-ля, Эбен, это совсем другое. Тем было за тридцать, они лопались (как выразился сам мой хозяин) от скверны и нечистой тинктуры телесности. Мору же, в его очередь, было около шестидесяти – милейшая душа, он, осмелюсь сказать, едва ли осознавал себя и природу своей страсти; я ничуть его не боялся. И здесь должен признаться, Эбен, в постыдном деянии: мне так хотелось поступить в университет, что вместо того, чтобы оставить служение Мору, как только это позволит такт, я не упускал случая поощрить его безобразное кукование. Я присаживался на подлокотник его кресла, словно бесстыжая девка, и читал через плечо, или шалил, прикрывая ему глаза, или скакал по комнате, как обезьяна, зная, что он в восторге от моих энергии и грации. Прежде же всего играл ему на гитаре и пел: многими вечерами – я заливаюсь краской, говоря это! – позволяя надвинуться на меня как бы случайно, я смеялся и краснел, а потом, якобы стремясь превратить всё это в забаву, брал гитару и затягивал «Лейтесь слёзы мои».
Нужно ли говорить, что бедный философ был попросту очарован? Его страсть настолько возобладала над прочими занятиями, он так влюбился в меня, что после того, как я осчастливил его кое-какими пустячными услугами, которых старик, как я знал, давно жаждал, но едва ли на них надеялся, он чуть ли не все свои скудные сбережения потратил на то, чтобы выставить меня сыном графа и зачислить в колледж Троицы.
Здесь Берлингейм раскурил очередную трубку и вздохнул, вспоминая.
– Поверь, я был необычайно начитан для юноши моих лет. За два года в обществе Мора я овладел латинским, греческим и ивритом, целиком прочёл Платона, Цицерона, Плотина и всеразличных других древних, а также проштудировал большинство обязательных трудов по естественной философии. Мой благодетель не делал секрета из желания видеть меня мыслителем столь же видным, как Герберт из Чербери[34], Джон Смит[35] или он сам, и кто знает, кем бы я стал, прими события счастливый оборот? Но увы, Эбен, то самое бесстыдство, которым я достиг моей цели, принесло мне фиаско. Поэзия как она есть.
– Умоляю, что же стряслось?
– Я не был силён в математике, – ответил Берлингейм, – а потому положил много сил на изучение этого предмета и потратил на общение с математиками столько времени, сколько смог – особенно с блистательным молодым человеком, который всего двумя годами ранее сменил Барроу в должности Лукасовского профессора математики[36] и занимает её по сей день…
– Ньютон!
– Да, великолепный Исаак! Ему тогда было двадцать девять или тридцать[37], как мне сейчас, и лицо у него казалось, как у породистого жеребца. Он был строен, силён и восхитительно энергичен, весьма подверженный настроению; в нём имелась надменность, которая часто сопровождает великий дар, но в остальном же он держался скромно и редко выказывал спесь. Он мог быть безжалостным к чужим теориям, но сам оставался необычно чувствительным к критике. Он испытывал такую неуверенность по отношению к своим талантам, что с величайшей неохотой позволял публиковать хоть что-то из собственных открытий, однако отличался таким тщеславием, что малейшее подозрение, будто кто-то его обошёл, чуть не сводило его с ума от ярости и ревности. Невозможный, прекрасный малый!
– Пресвятая Мария, он пугает меня, – сказал Эбенезер.
– Теперь тебе нужно знать, что Мор и Ньютон в то время недолюбливали друг друга, а причиной их взаимной неприязни был французский философ Рене Декарт.
– Декарт? Как такое возможно?
– Не знаю, сколь хорошо ты внимал наставникам, – произнёс Берлингейм, – но возможно, тебе известно, что все эти джентльмены-платоники из колледжей Христа и Эммануила имеют обыкновение петь Декарту хвалу ввиду того, что напоказ он ковыряется в математике и движении небесных тел, как какой-нибудь Галилей, но в то же время, в отличие от Тома Гоббса, признаёт существование Бога и души, а это им бесконечно приятно. Тем паче что многие из них – протестанты, и это прославленное отрицание учения своего времени, которым Ренатус[38] похваляется в своём «Рассуждении о методе»; это копание в своих кишках ради его аксиом – не в том ли первый принцип протестантизма? Так и выходит, что декартова система преподаётся по всему Кембриджу, а Мор, в унисон с остальными, превозносил его и клялся им, словно святым последних дней. Скажи-ка мне, Эбен, отчего, по-твоему, планеты движутся своим курсом?
– Как же, – ответил Эбенезер, – потому что космос наполнен мелкими частицами, которые движутся вихрями, из коих каждый сосредоточен на звезде; неуловимые тяговые усилия и толчки этих частиц в нашем солнечном вихре суть причина того, что планеты скользят по своим орбитам – разве не так?
– Так речёт Декарт, – улыбнулся Берлингейм. – А ты не помнишь, часом, какова природа света?
– Если я правильно понимаю, – молвил Эбенезер, – это аспект вихрей – давления внутренних и внешних сил в них. Под этим давлением небесный огонь рассылается от частиц через космос, что придаёт связующее движение маленьким световым глобулам…
– …Которые Ренатус любезно припас для этого случая, – перебил его Берлингейм. – А сверх того он позволяет своим глобулам и линейное, и вращательное движение. Если при ударе глобул о нашу сетчатку имеет место лишь первое, то мы видим белый свет; если то и другое – цвет. И, словно мало ещё волшебства – mirabile dictu![39] – когда вращательное движение перекрывает линейное, мы видим синее, когда наоборот – красное, а когда они равны – видим жёлтое. Какая фантастическая чушь!
– Полагаешь, это неправда? Должен сказать, Генри, что мне это кажется разумным. Поистине, в этом есть зерно поэзии, сему присуще изящество.
– Да, оно обладает всеми достоинствами, но есть один небольшой изъян, а именно: вселенная так не работает. Мнится мне, Пресвятая Дева, что нет преступления в том, чтобы преподавать его скептическую философию или аналитическую геометрию – от обеих много пользы – но его космология нереальна, оптика – вздорна, и первый, кто это доказывает – Исаак Ньютон.
– Потому и вражда? – спросил Эбенезер.
Берлингейм кивнул.
– К тому моменту, как Ньютон стал Лукасовским профессором, он уже угробил картезианскую оптику своими опытами с призмами – а как они мне памятны по лекциям! – и занимался тем, что громил теорию вихрей при помощи математики, хотя ещё не обнародовал собственные космические гипотезы. Но его неприязнь к Декарту имеет ещё более глубокие корни: причина кроется в различии их темпераментов. Декарт, как ты знаешь – умный писатель и обладает своего рода даром убедительно иллюстрировать дичайшие предположения. Он великий мастер подстраивать космос под свою теорию. Ньютон, с другой стороны – блестящий экспериментатор, свято чтущий факты природы. И с тех самых пор, как его лекции «De motu corporum» и статьи о природе света появились в свободном доступе, Декарт стал неизменным объектом его критики.
Из этого ясно, что никакая любовь между Ньютоном и Мором не погибала, они фактически вполне себе враждовали годами. А когда в центре этой вражды очутился я, их неприятие друг друга перелилось через край.
– Ты? Но ты же был простым студентом? Да два таких великана уж точно никогда не пригнутся, чтобы сражаться со своими студентами.
– Позволь-ка, Эбен, нарисовать картину, – сказал Берлингейм. – Я был готов изучать природу вселенной у Ньютона, но он, зная, что я протеже Мора, держался со мною холодно и замкнуто. Я применил все стратегии, какие знал, чтобы устранить сей барьер, и увы, выиграл больше, чем ставил целью – говоря простым английским, Эбен, Ньютон влюбился в меня так же, как Мор, с той лишь разницей, что в его страсти не было ничего платонического.
– Не знаю, что и думать! – возопил Эбенезер.
– И я не знал, – подхватил Берлингейм, – хотя одно мне было ведомо хорошо: помимо безличного уважения, которое я питал к этой паре, никто из них не стоил для меня и пердка. Мудрость, Эбен, в том, чтобы не смешивать одну симпатию с другой. Итак, сэр, шли месяцы, и каждый из моих ухажёров осознал страсть второго, и оба разожглись ревностью, как «Ревнивец из Эстремадуры» Сервантеса. Они предались бесстыдному флирту и вдвоём угрожали мне крахом в университете, если я не брошу другого. Что до меня, то я уделял обоим внимание не свыше необходимого, зато в колледжские библиотеки нырял, что твой дельфин в набегающую волну. Такой работы мне хватало, чтобы помнить о надобности есть и спать, гораздо меньше – на выполнение миллиона мелких обязанностей, которые я, по их мнению, им задолжал. Ей-ей, красивая парочка!
– Чем же всё кончилось, умоляю?
Берлингейм вздохнул.
– Я стравливал их около двух лет, пока Ньютон, наконец, не перестал это терпеть. К тому времени Королевское Общество опубликовало его опыты с призмами и зеркальными телескопами, и против него повёл огонь Роберт Гук, у которого имелись свои теории света; а также голландец Христиан Гюйгенс, приверженец линзового телескопа; французский монах Пардье и бельгиец Линус. Сочетание этой критики и ревности довело Ньютона до того, что он в один и тот же день поклялся впредь никогда не оглашать свои открытия и схлестнулся с Мором в доме последнего, намереваясь вызвать того на смертельный поединок, дабы покончить с их соперничеством раз и навсегда!
– Ах, какая потеря для мира, в чём бы ни было дело, – заметил Эбенезер.
– Вышло так, что кровь не пролилась, – сказал Берлингейм. – История заканчивается счастливо для них обоих, пусть и не для рассказчика. После многих слов Ньютон обнаружил, что положение соперника столь же неопределённо, сколь и его собственное, а я, похоже, в равной степени равнодушен к обоим – каковой вывод в той мере, в какой он касается конкретных вещей, что были у них на уме, солиден не меньше, чем любой другой в «Принципах»[40]. Вдобавок Мор показал Ньютону «Enchiridion Metaphysicum», где отчётливо выразил своё растущее недовольство Декартом, а Ньютон заверил Мора, что хотя орбитальным движением планет управляет вселенская гравитация, а не ангелы с вихрями, для Божества, как первопричины вращения космических колёс, остаётся достаточно дел – даже в утверждении старого Ренатуса. В конечном счёте, преизрядно удалившись от смертельной дуэли, они настолько убедили друг дружку, что по прошествии нескольких часов диалога – который я весь пропустил, будучи занят в библиотеке – слёзно обнялись и порешили порвать со мной, не оставив ни пенни; устроить исключение меня из колледжа и обосноваться в одном жилище, где – так они заявили – сплетут красоты физического мира со славой идеала и будут, очарованные, внимать музыке сфер! Этого последнего они так и не сделали, но их связь длится по сей день, и, судя по всему тому, что я слышу, Мор полностью отрёкся от старого Декарта, а Ньютон впал в дурацкое увлечение теологией и стремится объяснить Апокалипсис, применяя свои законы флюксий и бесконечных рядов. Что касается двух первых намерений, то они выполнили задуманное неукоснительно – вытурили меня на улицу голодать и так настроили всех и каждого, что мне было даже шиллинга не выпросить, и не поесть в долг. Так что я отправился в Лондон, когда между мною и степень бакалавра оставалось меньше года. Вот и вышло, что в 1676-м меня нашёл твой отец; я же, изменив учёной музе, обратил на тебя и твою дорогую сестру весь пыл, который приберегал для изысканий. Обучение вас стало моей Первой Благостыней, моей Первопричиной, которая задала порядок и форму всему остальному. А коловратность моя всеохватна и всепроникающа: я ни на миг не пожалел об образе моей жизни и ни разу не затосковал по Кембриджу.
– Дорогой, дорогой Генри! – вскричал Эбенезер. – Как же меня трогает твоя история, и как же мне стыдно, что в праздности утратил я то, чего с таким великим и напрасным трудом стремился добиться ты! Пошли мне, Господи, вторую попытку!
– Нет, Эбен, боюсь, что учёный из тебя никакой. Может статься, тебе присуща любовь схоласта к учёности, но только не терпение, не находчивость, не – опасаюсь я – тот особый нюх на важное, та мирская хватка, которая отличает мыслителя от сумасброда. В тебе есть нечто, некие задатки, которые оставят тебя простаком, даже если в мозгу твоём сосредоточатся все библиотеки Европы. Нет, о бакалавриате забудь; я прибыл сюда не с тем, чтобы поддержать тебя в новой попытке или выбранить за провал, а с намерением на время забрать с собой в Лондон и выждать, пока ты не прозришь отчётливо свой жизненный путь. Это была идея Анны, которая любит тебя больше себя, и я считаю эту мысль мудрой.
– Дражайшая Анна! Откуда она узнала, где ты обретаешься?
– Ну-ну, – рассмеялся Берлингейм, – это уже совсем другая история и до поры подождёт. Поехали в Лондон, и я поведаю её в экипаже.
Эбенезер заколебался.
– Это серьёзный шаг.
– Это серьёзный мир, – ответил Берлингейм.
– Мне страшно представить, что сказал бы отец, услышь он об этом.
– Мой дорогой друг, – ответил Берлингейм, – мы сидим на тупом булыжнике, который мчится в пустоте, все мы опрометью несёмся к могиле. По-твоему, тем червям, что в скором времени употребят тебя в пищу, будет важно, чем ты занимался – вздыхал, без парика прозябая в своей каморке, или грабил золотые города Монтесумы? Глянь: день клонится к ночи, он мчится во весь опор, дабы кануть в вечность. Мы набили кишки обедом, когда ещё длился мой рассказ, а вот они уж заново бурчат, требуя добавки. Мы умирающие люди, Эбенезер, и времени нет ни на что, кроме смелых решений!
– Ты придал мне отваги, Генри, – молвил юноша, вставая из-за стола. – Давай-ка убираться отсюда.
Глава 4. Первый визит Эбенезера в Лондон и тамошние пертурбации
Той ночью Берлингейм спал в комнате Эбенезера, а на следующий день они сели в экипаж и отправились из Кембриджа в Лондон.
По пути молодой человек сказал:
– По-моему, ты так и не поведал мне, почему столь внезапно покинул Сент-Джайлс, и откуда Анна узнала, где ты находишься?
Берлингейм вздохнул.
– Это простая загадка, хоть и печальная. Дело в том, Эбенезер, что твой отец воображает, будто я лажусь к твоей сестре.
– Нет! Невероятно!
– Ах, полно, если на то пошло – не так уж невероятно: Анна девушка умная, милая и на редкость хороша собой.
– Однако подумай о ваших годах! – воскликнул Эбенезер. – Какая нелепость со стороны отца!
– По-твоему, это нелепо? – спросил Берлингейм. – Ты откровенный малый.
– Ах, прости, – рассмеялся Эбенезер, – замечание было грубое. Нет, это вовсе не нелепо: тебе всего за тридцать, Анне же – двадцать один. Осмелюсь добавить, что я накинул тебе лет, потому что ты был нашим учителем.
– Сдаётся мне, не будет абсурдом подозревать, что на Анну с любовью воззрится любой мужчина, – заявил Берлингейм, – и я действительно годами любил вас обоих и продолжаю любить, сей факт мною никогда не скрывался. Меня угнетает не это, мне огорчительна идея Эндрю, будто я подкатывал к девушке с гнусными целями. Святый Боже, да если и существует нечто невероятное, то это способность столь чудесного создания, как Анна, благосклонно взирать на педагога без гроша за душой!
– Нет, Генри, мне не раз доводилось слышать, как она заявляла – мол, по сравнению с тобой, никто из её знакомцев не заслуживает учтивого обращения.
– Анна так говорила?
– Именно так, в письме, которому нет и двух месяцев.
– А, ладно, как бы там ни было, Эндрю принял моё внимание к ней за развратное намерение и в один прекрасный день пригрозил, что если я не уберусь до утра, он пристрелит меня, как собаку, а заодно выпорет кнутом милую Анну. За себя я не боялся, но, не желая причинить ей вред, немедленно отбыл, пусть это и разбило мне сердце.
Эбенезер сидел ошарашенный этим откровением.
– Как она плакала тем утром! Но ни она, ни отец ничего не сказали мне!
– Не говори и ты, – предупредил Берлингейм, – потому что Анну это только смутит, согласись? А гнев Эндрю распалится заново, так как в семье не существует срока давности. Не думай его разубедить, он уверен в своей правоте.
– Полагаю, что да, – с сомнением произнёс Эбенезер. – Значит, Анна с тех пор состояла с тобой в переписке?
– Не так регулярно, как мне бы хотелось. Чёрт возьми, как я жаждал вестей о тебе! Я поселился на Темз-стрит между Биллингсгейтом и Таможней – жалкое подобие летнего павильона в Сент-Джайлсе, сам увидишь! – и нанимался в наставники, когда только представлялся случай. Я не мог связаться с Анной больше двух лет, опасаясь, что ваш отец об этом прознает, но несколько месяцев назад мне повезло устроиться учителем французского к мисс Бромли с Пламтри-стрит, которая помнила тебя и её по детским играм ещё до вашего переезда в Сент-Джайлс. Через мисс Бромли я сумел сообщить Анне, где проживаю, и, хотя не осмеливаюсь сам писать ей, она изловчилась и пару-тройку раз прислала мне письма. Так я узнал о положении твоих дел и был несказанно рад последовать её предложению забрать тебя из Кембриджа. Она замечательная девушка, Эбен!
– Мне не терпится её увидеть! – сказал Эбенезер.




