- -
- 100%
- +

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Появление
Глава 1 Чужак
В тот год осень обрушилась на Грейвуд-Холл внезапно, точно Господь вознамерился напомнить сущим: за мимолётное, почти кощунственное тепло лета неизбежно грядёт расплата.
Я замерла у окна в своём пристанище под самой кровлей - в тесной каморке, отведённой мне сорок три года назад, когда я переступила порог Грейвуд-Холла юной девой, алкавшей службы. С тех пор я не променяла бы эти скудные метры ни на какие парадные покои внизу. Ибо отсюда, с высоты птичьего полёта, мне ведомо всё: и извивы подъездной аллеи, где гравий уже покрылся склизким налётом осенней гнили, и суета конюшен, где старый Джон возится с упряжью, проклиная сырость, коя разъедает кожу быстрее, чем он успевает протирать её ветошью.
И тот зловещий край болот, где даже в зените лета залегает тень, подобная затаившемуся хищнику в ожидании кровавой жатвы.
Грейвуд-Холл с его сотней слепых окон, причудливыми башенками и лесом труб, с его конюшнями и древним погостом, где в три слоя упокоены хозяева этих земель, -всё обращалось в сон. Всё становилось призрачным видением, мимолётным мороком, что грезится усталому путнику, заплутавшему в этих краях. Деревья утрачивали плоть, преображаясь в стражей-призраков, застывших в вечном карауле, и лишь ветер завывал в каминных зевах, точно голодный пёс, коего позабыли накормить перед приходом вечной стужи.
В подобное ненастье чужаки обходят эти края стороной.
Топи не жалуют пришлых - сие ведомо всякому, кто впитал дыхание этих мест с молоком матери. Болота наделены коварным терпением; они искусно заманивают в свои тенёта, неумолимо взыскивая дань, и нет смертного, способного обмануть их алчность или миновать гиблую хлябь, не уплатив сполна. Да и кто в здравом уме дерзнёт продираться сквозь трясину, когда сумерки обрушиваются на землю с быстротой захлопнувшейся крышки гроба? Когда даже цепные псы в суеверном страхе жмутся к порогу, а кони в стойлах исходят нервной дрожью, чуя незримое присутствие того, что сокрыто от ослепшего человеческого взора?
В тот вечер я уже вознамерилась предать пламя свечи забвению и отойти ко сну, когда в створку чёрного хода ударили.
Свеча в моей руке дрогнула. Горячий воск капнул на пальцы, но я не почувствовала боли -только этот стук, только эту тишину после него, только то, как дом замер, прислушиваясь к чужому сердцу у своего порога. Я застыла, обратившись в слух, и в этой звенящей, мертвенной тишине мне почудилось, что я слышу его дыхание сквозь дубовую плоть двери -тяжёлое, хриплое, надорванное долгой дорогой.
Ричард уже стоял внизу, у подножия лестницы. Я не слышала, как он спустился – он всегда двигался бесшумно, когда хотел, -но вот он был здесь, в своём тёмно-синем халате, накинутом поверх ночной сорочки, с ещё не убранными в ленту волосами. В его руке горела свеча, и в её неровном свете лицо его казалось высеченным из старого, потрескавшегося камня -таким же серым, таким же измождённым, таким же готовым к любому приговору судьбы.
– Отворяй, Агнес, – сказал он.
Я коснулась засова Запах болота ударил в лицо -густой, приторный, въедливый. Он заполнил холл, подчиняя себе дух старого воска и сушёной лаванды.
На пороге замер Человек.
Он был столь исполинского роста, что мне довелось запрокинуть голову, дабы поймать черты его лика. Но лик ускользал: мгла у крыльца вскипала серым маревом, стирая границы между явью и кошмаром. Моему взору предстали лишь контуры: промокшее рубище, прилипшее к плоти столь бесстыдно плотно, что угадывался рельеф каждого мускула на этом сильном, хотя и изборождённом лишениями теле. С его волос и из складок его грязной куртки стекала вода -чёрная, маслянистая, болотная.
Она собиралась у его ног маленькой лужицей, и мне казалось, что эта лужица растёт, расползается по каменным плитам.
Спутанные пряди вороных волос ниспадали на впалые щеки, закрывая половину лица. А в глубине этого хаоса горели очи. Они были светлыми, почти прозрачными, точно стоячая вода в болоте, когда в ней отражается онемевшее, беззвёздное небо. Но небесной искры в них не водилось. Там не обреталось ничего, кроме той самой мертвенной тишины, что властвует над трясиной в безветрие. То было безмолвие более тяжкое, чем истошный крик.
Он стоял прямо. Не кланялся. Не опускал глаз. Смотрел на Ричарда с таким спокойствием, какое не пристало бродяге. В этом взгляде было что-то древнее, что-то такое, что заставило меня вспомнить слова старой миссис Грейвуд: «Есть люди, которые приходят в этот мир не для того, чтобы жить в нём. Они приходят, чтобы разрушить его».
Ричард шагнул вперёд. Я видела, как его рука, сжимавшая подсвечник, дрогнула – всего на миг, но я заметила. Молчание затянулось.
– С чем явился? – спросил Ричард. Голос его был тих, но в этой тишине он прозвучал оглушительно.
Человек разжал губы. Слова выходили с натугой, точно он извлекал их из вязкой глубины той самой трясины, из которой только что восстал.
– Кров, -выдохнул он. Хрипло, гортанно, почти шёпотом, в коем слышался свист ветра. – Еда. Отработаю.
Он замолчал, судорожно втягивая воздух – глубоко, с надрывом, как смертный, чьи лёгкие разучились принимать кислород. Я созерцала, как содрогаются его плечи под мокрой ветошью -мелкой, непрерывной лихорадкой, от которой, мнилось, вибрирует само пространство вокруг него.
– Отработаю, -повторил он, и в голосе прорезалась отчаянная жёсткость. – Всё, что востребуете. Владею навыком с лошадьми. Исправлю сбрую. Расколю дрова. Любой труд, в коем заключена сила.
Ричард созерцал его долго. Слишком долго для мимолётного мгновения. Его взор скользнул по лику пришельца, замер на прозрачных зрачках, на впалых щеках, на этой пугающей, почти кощунственной прямоте, с которой незнакомец держал свою стать.
– Какого края ты странник? – вопросил Ричард.
Человек не нашёл глаголов. Лишь кивнул в сторону окна, за коим неистовствовало белесое марево. Жест сей был красноречивее всякой исповеди. Болото. Он явился из недр болот. В такую полночь. Сквозь хлябь, коя не ведает милосердия и не возвращает живых.
– Каким образом ты миновал путь? – голос Ричарда упал до шепота.
– Шёл, -отозвался тот. – Там, где иные находят смерть, я находил твердь. Там, где гаснет всякий взор, я прозревал свет. Быть может, топи вели меня под уздцы. Быть может, я сам вёл себя на этот заклан.
– Долгим ли был твой переход?
– Двое суток. Или трое. Хронология утратила для меня смысл.
– Обладаешь ли ты именем?
Человек помолчал. Его кадык дёрнулся, на шее напряглись жилы -он боролся с чем-то внутри себя. Когда он заговорил, голос стал еще хриплее.
– Дамиан, – сорвалось с его губ.
Ричард не шевелился. Свеча в его руке оплывала, горячий воск стекал на пальцы, но он не замечал ожога. Он взирал на пришельца, и в его глазах застыло нечто тяжёлое, древнее. То принадлежало не ему одному, а всем Грейвудам -и мёртвым, и тем, кто ещё не рождён.
– Агнес, -произнёс он наконец, не оборачиваясь. -Возьми хлеба. Отведи его в конюшню. Там переночует. Завтра испытаем его умение.
Слова возражения замерли у меня на губах. Я хотела напомнить, что старый Джон не потерпит чужака, что у нас нет лишнего рубища, что человек замёрзнет на сеновале в такой хлад. Хотела сказать, что мы впускаем в дом каторжника или убийцу. Но я взглянула в его очи -светлые, прозрачные, стоячие -и онемела.
– Ступай, – бросил Ричард. В этом слове было столько всепоглощающей покорности судьбе, что спорить стало бессмысленно.
Я проследовала на кухню. Завернула в чистую ветошь краюху вчерашнего хлеба, ещё хранившего тепло печи. Наполнила глиняную миску густой похлёбкой. Собрала корзину, добавив старое шерстяное одеяло -то, что берегла на случай лютой зимы, когда в юном неразумии мнила, будто способна обогреть всё мироздание одним состраданием.
Когда я вернулась в холл, он всё ещё замер на пороге. Ричард исчез -я не слышала его шагов на лестнице. Мы остались вдвоём: я и этот человек, которого Грейвуд-Холл принял в свою тень.
– Идём, – сказала я. Голос прозвучал глухо, точно из-под толщи воды.
Он шагнул через порог.
В Грейвуд-Холле сделалось темнее. Пламя свечи в моей руке поникло, съёжилась, припав к фитилю, как существо, почуявшее хищника. Тени в углах налились осязаемой тяжестью. Воздух стал другим -гуще, тяжелее. Стены, видевшие поколения Грейвудов, признали силу, перед которой они бессильны.
Я повела его через холл, мимо лестницы, мимо портретов предков. Они провожали нас тяжёлыми, осуждающими взглядами. Он шёл следом. Я слышала каждый шаг -тяжёлый, неровный. Слышала хриплое, надорванное дыхание. Чувствовала запах, который он принёс: дёготь, сырой торф, болотную тину и что-то древнее, первобытное, от чего темнело в глазах.
У чёрного хода я остановилась. Впервые посмотрела ему в лицо при свете свечи.
Он был молод. Двадцать пять лет, не более. Но взгляд принадлежал старику – человеку, который потерял слишком много, чтобы остаться юным. Лицо измождёно, щеки впали, под глазами залегли тёмные борозды. Губы потрескались, в уголках запеклась кровь. Но глаза… они смотрели с тем спокойствием, которое бывает у тех, кто перестал бояться, потому что самое страшное уже случилось.
– Ты правда пришёл из болот? В такую ночь?
– Правда. -Голос был надтреснутым, лишённым лжи.
– Как ты выжил?
Он усмехнулся -одними уголками губ, беззвучно и страшно.
– Болото не тронуло меня, -сказал он. – Может, потому что я уже был мёртв, когда вошёл в него. Может, узнало во мне своего.
– Своего? – Голос мой дрогнул.
– Того, кто родился в тумане, – ответил он. – Того, кто дышит этим воздухом с первого вздоха. Того, чья кровь…
Он замолчал, словно наткнулся на невидимую преграду. Словно проговорился о тайне, которую должен был хранить вечно.
Я шагнула в марево. Он пошёл следом. Мы пересекли двор – мимо колодца, мимо поленницы, мимо старой яблони, не принесшей в этом году ни единого плода. Гравий под ногами хрустел так громко, что звук должен был разбудить Грейвуд. Но дом молчал. Лишь ветер выл в дымоходах, да на болотах кричала птица – или тот, кто уже прошёл этот путь и знает, чем он кончится. Мертвые не говорят с живыми.
У конюшни я остановилась. Толкнула тяжёлую дверь -она отворилась с протяжным скрипом, точно старый зверь в своём логове.
– Здесь, -я зажгла фонарь у входа. – Сено в углу. Одеяло я принесла.
Лошади заволновались: старый гнедой всхрапнул, забил копытом, вороная прижала уши. Он протянул руку к ближнему стойлу -медленно, спокойно. Кобыла, готовая брыкаться, вдруг замерла. Она потянулась мордой к его ладони -доверчиво, покорно.
– Она чувствует, -сказала я тихо. – Что в тебе есть что-то… не совсем человеческое.
Он ничего не ответил. Только взял из моих рук корзину.
Сон настиг меня, точно обвал в горах. И в его недрах мне вновь явилось марево – исполинское, белесое, наделённое собственной, хищной волей. Оно не просто плыло от болот -оно извергалось, захлёстывая Грейвуд-Холл, просачиваясь сквозь немые пазы окон и слепые трещины дверей, точно живая ртуть. Хладные волны заполняли покои, восходили по лестницам призрачными ступенями, поглощая привычный мир. Я стояла в самом сердце этой колышущейся мглы, и туман мнился не ледяным, а кощунственно, пугающе тёплым -точно дыхание зверя, замершего у моего затылка.
А внизу, в скорбной тишине сеновала, Дамиан не ведал сна. Он взирал в абсолютную пустоту ночи, и на губах его блуждала улыбка – едва уловимая, страшная в своей осознанности. Он знал: свершилось. Жребий брошен на заклан. И ныне ничто – ни небесный судия, ни бренный человеческий закон – не пресечёт ход фатума, что начал свой отсчёт под сводами Грейвуда.
Глава 2 Хозяйская дочь
В то утро, когда Дамиан впервые узрел Арабеллу, марево над Грейвуд-Холлом застыло столь плотным саваном, что невозможно было различить собственных ладоней, простёртых пред собой. Я замерла у кухонного окна; мнилось, мироздание испустило дух, и за этой белесой стеной более не обреталось ничего – ни конюшен, ни топей, ни дальней веси, где по воскресеньям уныло звонит колокол. Само небо вот уже третью седмицу скрывалось от нас за непроницаемой, свинцовой пеленой, и даже самые отчаянные птицы перестали подавать голос, словно понимали: в этом белом молчании любой звук будет кощунством.
Я несла поднос с завтраком в её покои, как делала это каждое утро вот уже девятнадцать лет – с той самой ночи, когда Арабелла ворвалась в этот мир под завывание шторма, огласившего окрестности таким рёвом, словно сам Господь гневался на Грейвуд-Холл за некие прегрешения, сокрытые от нашего разумения. Поднос в моих руках был привычно тяжёл: фарфоровая чаша с блюдцем, на котором была выписана тонкая синяя ветка чертополоха – фамильный узор Грейвудов; заварочный чайник под вязаной грелкой, молочник в форме крошечного кувшинчика и мёд из нашей пасеки – тёмный, густой, пахнущий вереском и той особенной, болотной сладостью, которую не спутать ни с чем. Масло этой осенью сбивалось плохо, потому что коровы были беспокойны и молоко у них было горьковатым на вкус.
В коридоре властвовал извечный дух воска и ветхого дерева. Половицы стенали под моими стопами с тем привычным, умиротворяющим ритмом – звуком, коего я постигла до последней ноты, точно голос матери или шелест дождя за окном в невозвратные дни детства. Я шествовала медлительно, дабы не пролить ни капли из фарфоровой чаши, и помыслы мои невольно сплетались в знакомую вязь: о том, что ныне, равно как и в миновавшие дни, и как пребудет в грядущем, Арабелла затворилась в своих покоях с фолиантом, и бытие для неё струится безмятежно, точно хрустальная влага в старом, ухоженном пруду, где нет места ни бурям, ни течениям, ни той коварной бездне, что таится в недрах наших топей.
Я размышляла о том, что в скором времени, вероятно, прибудет мистер Хоторн с очередным подношением из роз своей оранжереи и своими праздными, благопристойными речами о погоде; о том, как благостно, что марево наконец рассеивается – хотя оно никогда не рассеивается окончательно, и все мы причастны к сей истине, но никто не дерзает облечь её в глаголы. Я помышляла о том, что грядущая зима обещает быть долгой и суровой, и что востребуется извлечь из недр сундуков тяжкие шерстяные покровы, кои мы бережём на случай, когда стужа делается столь исступлённой, что даже в самых согретых чертогах дыхание обращается в белесые облака пара. И что надлежит удостовериться, не покусилась ли моль на те меха, коих ныне никто не носит, но которые всё ещё безмолвно почивают в гардеробной, точно напоминание о тех временах, когда Грейвуд-Холл полнился гостями и ликованием, а не этой тягучей, липкой тишиной, что оседает на плечи обременительным, влажным саваном.
Я предавалась сим размышлениям лишь для того, дабы не помышлять о ином: о том, как минувшей ночью некто потряс нашу дверь монументальным ударом, и Ричард впустил сего странника с той непостижимой, пугающей покорностью, словно ожидал этого зова всё своё земное поприще.
Я гнала от себя память о том, как в это утро, минуя конюшню, я лицезрела старого Джона, застывшего у входа – он взирал внутрь с выражением, коего я не в силах была дешифровать: то не был ни страх, ни гнев, но нечто запредельное, принудившее меня ускорить шаг и не оборачиваться.
Дверь в покои Арабеллы оказалась приоткрыта – и сие обстоятельство уже мнилось мне предзнаменованием беды. Арабелла неизменно запиралась на засов, когда созерцала свои книги, не допуская ни малейшего вторжения в своё затворничество. Она твердила, что книга – это целое мироздание, и вступать в него надлежит с тем же благоговением, с коим входят в храм – без суеты и с сердечным трепетом. «Ты ведь не вознамеришься прерывать пастыря на середине его проповеди, Агнес?» – вопрошала она, и я не находила слов для ответа, ибо в церковь она шествовала редко, а читала ежечасно, и для неё, мнилось, сии занятия были облачены в единую святость.
Я толкнула створку плечом, вошла и замерла на пороге, чувствуя, как нечто в привычной картине этого утра сдвинулось. То было неуловимое ощущение – так случается, когда входишь в чертог, где кто-то только что проливал слезы: воздух преображается, становится тяжким, насыщенным чем-то, чего в нём не обреталось мгновение назад. В покоях Арабеллы воздух был именно таким – густым, напряжённым, словно она не просто созерцала фолиант, а вела невидимый, роковой диалог с тем, кто был сокрыт от моего взора.
В комнате властвовал тот особенный, тягучий полумрак, коий Арабелла столь ценила. Тяжёлые портьеры из тёмно-зелёного бархата, расшитого серебряной нитью, были задвинуты почти до половины, пропуская лишь узкую полосу серого, больного света, что падал на старый дубовый стол, загромождённый книгами. В этом приглушённом, молочном сиянии всё мнилось зыбким, нереальным – точно комната обернулась подводным гротом, а Арабелла – её единственной затворницей, заточённой здесь по собственной воле. Стены, оклеенные бледными обоями с серебристым узором, выглядели влажными, как кладка старого колодца, и даже пламя в камине, кое я разожгла ещё на рассвете, не могло изгнать сию сырость – огонь лишь метался в топке, отбрасывая на стены исполинские, дрожащие тени. Они делали комнату ещё более схожей с подводным царством, где царят свои законы и своё, особенное время.
На столике у кресла, укрытом салфеткой, которую Арабелла сама вышивала прошлой весной .Я приметила её мгновенно, ибо самолично заваривала сей настой и ведала, каков он в цвете, когда горяч – тёмно-янтарный, почти коричневый, с тонкой светлой пеной -и каким он преображается в тёмную, горькую жижу, кою пристало вылить разве что в свинарник или на грядки для отпугивания слизней. Ныне он был именно таков: тёмный, маслянистый, с плёнкой на поверхности, что лопалась мелкими пузырьками при малейшем колебании воздуха.
Арабелла покоилась в глубоком кресле у окна, поджав под себя ноги и укрыв колени пледом, коий я собственноручно связала для неё три зимы назад, когда стужа была особенно лютой. Плед был серым, с узором из мелких кос, кои я вывязывала долгими вечерами у кухонного очага, внимая вою ветра в трубе, оплакивающему нечто, недоступное моему разумению. Я создавала его, дабы она не ведала озноба, дабы в мире обреталось нечто тёплое и мягкое, способное согреть её, когда меня более не будет рядом. Я часто размышляла о сём: о том, что однажды я отойду в вечность, а сей покров останется, и она будет кутаться в него, воскрешая меня в памяти. Я не ведала тогда, что детей у неё не пребудет – или пребудут, но не такие, как я мнила в своём уповании, – и что плед сей обратится в пепел вместе с домом, или истлеет в болотной жиже, как истлевают все тщетные вещи, кои мы оставляем после себя.
В дланях она сжимала книгу – «Сад утраченных теней», роман, присланный миссис Блэквуд из Мортона с запиской, перевязанной шёлковой лентой. Я помнила, как Арабелла тогда поморщилась, точно ей предложили несвежие яства, и отринула книгу на столик у двери, где та почивала три дня под слоем пыли. Я тогда помыслила: «И благостно, нечего отравлять разум глупостями, покуда есть Писание и труды философов». Но после, очевидно, любопытство возобладало.
Вот уже третью седмицу она не расставалась с сим романом, и я не ведала, радоваться тому или скорбеть. Ум её был живым, острым, требовавшим пищи, как огонь требует дров. Но я помнила сказания о рыцарях Круглого стола и истории о святых, кои она читала в отрочестве -там мир был ясен, любовь вознаграждалась, а страдание было облачено в смысл. В романах же миссис Блэквуд всё было иначе: там люди изнывали без причины, алкали любви тех, кто был им чужд, и угасали в финале, не оставив после себя ничего, кроме слез.
Ныне Арабелла предавалась чтению с какой-то особенной, почти болезненной сосредоточенностью. Персты её, тонкие и прозрачные, как у всех Грейвудов, сжимали корешок столь неистово, что побелели костяшки; мне мнилось, сожми она их ещё крепче – и переломит книгу пополам, точно сухую ветвь. Она склонилась над страницей так низко, что иссиня-чёрные пряди волос пали на щёки, сокрыв лик, и я зрела лишь её чело -белое, гладкое, лишённое морщин, коих в девятнадцать лет и не обретается. И всё же мне чудилось, что на этом лбу уже проступает некая тень – та самая горькая борозда, что прорезала лицо её матери в последние дни её земного срока.
На столике, подле остывшего настоя, покоилась тарелка с надкушенным хлебом – я не обманулась, она не съела и половины, -и вазочка с мёдом, коего она и не коснулась. Свечи в серебряном подсвечнике угасали, воск стекал по их бокам неровными каплями, застывшими, точно слёзы. В воздухе властвовал дух старых книг – тот особенный, сладостно-горький аромат пожелтевших страниц и кожаных переплётов, что неизменно сопутствовал Арабелле. К нему примешивался запах сушёных роз, почивавших в хрустале на туалетном столике. То были останки букета, принесённого мистером Хоторном минувшей весной; Арабелла, к моему изумлению, не отринула их, а высушила, сохранив в своём затворничестве. Я не ведала, что сие знаменовало: быть может, пустоту, а быть может – то, что в её отчуждённости таилось место для некой странной, непостижимой мне нежности.
– Дитя моё, -произнесла я, водружая поднос на комод и приближаясь к ней. Голос мой звучал ровно, хотя внутри всё сжалось от неясного, свинцового предчувствия. – Ты вновь не причастилась чая. Он остыл час назад, а может, и более. Я сотворю свежий, едва спущусь в поварню. И хлеб твой не тронут. Тебе надлежит вкушать пищу, Арабелла. Ты и так худа, точно тростинка, а осенью востребуются силы. Ты ведь ведаешь, зимы в наших пределах долгие. Коли не наберёшься крепости ныне, к весне станешь изнывать в лихорадке, как в тот год, когда тебе минуло десять, и я три ночи не отходила от твоего изголовья, отирая тебя влажной ветошью и творя молитвы, кои, верно, не достигали небес, ибо были слишком немощны и полны испуга.
Ответа не последовало. Арабелла даже не вознесла чела – лишь персты судорожно дрогнули на странице. Я приметила, как взор замер на единой строчке. Очи, прежде столь стремительно и алчно бегавшие по бумаге, впивавшиеся в каждое слово с хищной страстью -ныне пребывали недвижны. Мнилось, воспитанница не созерцала текст, а вглядывалась в самую глубь, тщась различить сокрытое меж строк. Нечто, оставленное автором недосказанным, или, быть может, начертанное не им, а кем-то иным – невидимым и всезнающим.
В комнате сделалось так тихо, что слышно было, как оплывает воск в подсвечнике – с едва уловимым шипением. Тишина эта была недоброй. Она не сулила покоя, а выжидала, точно зверь перед прыжком. В этом безмолвии, разлившемся по покоям Грейвуд-Холла, я физически ощутила: Арабелла замерла, обратившись в единый слух.
Её суть более не принадлежала этой комнате, креслу или роману. Госпожа пребывала там, за окном, во власти марева, коий упорно не желал рассеиваться.
– Арабелла, – позвала я громче, касаясь её плеча. Рука моя предательски дрожала. Воспитанница приметила это мгновенно – она всегда подмечала малейший сбой в моем дыхании, даже если хранила маску безразличия. – Что с тобой, дитя? Ты бледнее обычного. Уж не дурно ли тебе? Быть может, вернулись те приступы боли, что терзали тебя в минувшем году, когда лекарь из Мортона пенял на застойный воздух и твоё нежелание покидать сии стены?
Она вздрогнула, точно путник, внезапно возвращённый из запредельных странствий. Вскинула голову, и я узрела её лик – отмеченный той прозрачной белизной, коя была родовым клеймом Грейвудов. На скулах горел лихорадочный румянец, не предвещавший блага. Очи -огромные, бездонные, уходящие в самую толщу земли, где почивают древние корни и дышит первобытная тьма, – были распахнуты широко. В их глубине застыло выражение, коего я не могла дешифровать. Не страх и не радость. Нечто иное, от чего у меня похолодело в груди. «Господи, -промелькнуло в помыслах, – неужели она зрит то же, что видела её мать в предсмертные часы? Неужели тлен, сжёгший родительницу изнутри, передался и дочери?»




