- -
- 100%
- +
– Агнес, -произнесла она, и голос её был глух, точно доносился из-под толщи воды, из того самого колодца, в коий я страшилась заглядывать. – Ты не слышала?
– Что я должна была услышать? – вопросила я, хотя в тот же миг истина открылась мне.
Слух мой, за сорок лет привыкший различать каждый вздох дома, уже уловил то, что прервало её чтение. То, что обратило тишину в ожидание.
За окном раздался звук.
Звук был резким, металлическим, пронзительным – из тех, что принуждают зажать уши, хотя в них нет прямой угрозы. То был скрежет точильного камня о сталь. Кто-то во дворе правил косу или нож, сдирая ржавчину и грязь, накопленные неделями безделья. Грубый, чужеродный шум не имел ничего общего с привычным утренним гулом Грейвуд-Холла: мерным стуком дровосека, к которому дом привык, как старик к утренней ломоте в суставах, или скрипом колодезного журавля, убаюкивающим, точно колыбельная. Этот звук был иным. Слишком настойчивым, слишком… живым. Он ворвался в симфонию Грейвуда фальшивым аккордом, предвещая, что скоро вся музыка пойдёт прахом.
Арабелла уже была на ногах. Я не приметила, как она отринула плед и пересекла чертог. Она двигалась с той порывистой лёгкостью, что всегда устрашала меня -точно не шла, а скользила над половицами, сотканая из того же марева, что клубилось за окнами. Она замерла у проема, рывком отдернув тяжелую портьеру. Свет, хлынувший в комнату, был столь неожиданным после полумрака, что я невольно зажмурилась. А когда разомкнула веки -увидела её спину: прямую, напряжённую, какой она не бывала даже в часы скорби по матери.
Хозяйка стояла, вцепившись перстами в дубовую раму, и взирала вниз, туда, где в тумане совершался труд. Я видела её профиль – бледный, заострённый, с тёмной прядью, павшей на щеку. Губы были плотно сжаты, а в глазах полыхала - жадность.
– Агнес, -произнесла она, не оборачиваясь. Голос её был тихим, почти шепотом, но от этого шепота у меня замерло сердце.– Кто это? – вопросила она.
– Новый конюх, -отозвалась я, тщась придать голосу будничность, точно появление сего странника из ночного марева было делом обыденным. – Мистер Грейвуд доставил его вчера. Из Мортона, должно быть, или из иных пределов. Положил ему в подмогу старому Джону -конюшни запущены, а у Джона ныне и руки не те, и взор затуманился. Хозяин рассудил, что помощник востребуется.
– Конюх, -повторила она, и в слове этом просквозило некое иное, чуждое звучание, точно она пробовала его на вкус, примеряла к себе, силясь постичь сокрытый в нем смысл. – Он… трудился у нас прежде?
– Нет, -отрезала я. – Явила его полночь. Мистер Грейвуд определил ему ложе в конюшне, покуда тот не докажет свою годность. Старый Джон, разумеется, ворчит – он неизменно ропщет, стоит миропорядку пошатнуться. Ты ведь ведаешь его нрав. Он негодовал, когда я переместила утварь на кухне, и когда отец твой велел подстричь липы, и когда прибыли кони из Лондона. Поворчит и смирится. Все смиряются.
Арабелла хранила обет молчания. Она взирала вниз, и я приметила, как персты её, покоившиеся на подоконнике, бьёт мелкая, едва различимая дрожь – ту мог уловить лишь мой взор, коий годами изучал каждый её жест и каждый вздох. Я приблизилась, застыла подле неё и тоже обратила взор к окну.
Он был там. Внизу, во дворе, коий туман нехотя освобождал из своих объятий, оставляя на камнях мокрые, мерцающие разводы, подобные следу исполинской, утомлённой улитки. Он замер у коновязи, на извечном месте старого Джона, и в движениях его сквозило нечто, принудившее меня оцепенеть. Он трудился безмолвно, сосредоточенно, с той пугающей, хищной плавностью, коя не вязалась с его измождённым ликом и тем рубищем, что всё ещё цеплялось за его плоть. Грязь, мнилось, въелась в его кожу столь глубоко, что её не под силу было избыть и ледяной водой из бадьи. Он не суетился, подобно Джону, коий вечно кряхтел и ронял инструмент, проклиная немощь. Только делал дело. И делал его так, точно руки его обладали собственной памятью, не нуждаясь в подсказках ни от разума, ни от глаз.
–Он не похож на конюха, -произнесла Арабелла.
– Все конюхи походят на конюхов, – отрезала я, хотя сознавала лживость своих слов. Джон походил на конюха, ибо само естество его, руки и походка, вопияли о призвании. Этот же странник… он мнился тем, кто прежде был облечён иной сутью, а ныне, утратив всё, лишь лицедействует в роли слуги. Но я не могла исповедаться в сём Арабелле. Не могла изречь, что он исторгнут болотами, что от него веет дёгтем и сырым торфом, а в очах его застыло нечто, принуждающее креститься и отводить взор. Не могла сказать, что Ричард взирал на него так, точно воскрешал в памяти забытое, но не избытое до конца.
– Вчера бушевал шторм, – Арабелла не вопрошала, она утверждала, точно поверяя истину, коей уже была причастна. – В такое ненастье из Мортона не ездят. Тракты размыты, марево таково, что в трех шагах сокрыт мир. Кто дерзнёт наниматься в конюхи в подобную полночь?
– Быть может, он прибыл ранее, – слова застревали в моем горле, делаясь тяжкими и неповоротливыми, как камни. – Быть может, выжидал в веси, покуда стихия не утихнет. А может, мистер Грейвуд доставил его из самого Лондона. Ты ведь ведаешь: в столице алчущие крова не смотрят на небо. Когда голод терзает чрево, ты идешь в любую погоду.
Она обратилась ко мне, и я узрела её лик совсем близко – бледный, натянутый, с тем лихорадочным румянцем, коий не желал угасать. В её очах – огромных, бездонных – застыло то, чего я прежде не лицезрела. Не страх и не любопытство. Ожидание. Такое же, с каким Ричард взирал на порог, прежде чем отринуть засов. Такое же, какое, верно, блуждало во взоре её матери, когда за час до родов она созерцала мглу за окном. Помню, я вопросила её тогда: «Что ты видишь, госпожа?». А она отозвалась: «Смерть. И жизнь. И нечто иное. Нечто, чему нет названия.
– Агнес, -произнесла она, и голос её был тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте слышалось нечто, от чего у меня сжалось сердце. – Ты веришь в то, что люди приходят в нашу юдоль не случайно? Что есть некто, направляющий их стопы? Что каждый стук в дверь – не просто звук, а знамение?
– Я верю, что Господь ведёт нас, – отозвалась я, чувствуя, как сухость во рту мешает глаголать, как слова делаются чужими. – Верю, что у всего обретается причина и свой срок. Время рождаться и время отходить в вечность. Время насаждать и время искоренять посаженное. Время молчать и время подавать голос.
– А время любить? -вопросила она, и в вопросе сем было нечто, от чего у меня перехватило дыхание. – Время любить и время исполняться ненависти. Время брани и время миру. Всему свой час, Агнес. Всему свой час.
Она вновь обратилась к окну. Внизу, во дворе, Дамиан завершил труд и ныне вскидывал на плечо тяжкое седло, кое старый Джон неизменно таскал с натугой, проклиная Грейвудов и их исполинских коней. Он совершил сие единым движением -легко, свободно, точно седло весило не более пуховой подушки. Я приметила, как напряглись мышцы на его спине под мокрой ветошью рубахи, как они перекатились под кожей, точно живые узлы, как расправились плечи, когда он выпрямился во весь свой пугающий рост. Я приметила, как персты Арабеллы, лежавшие на подоконнике, сжались столь яростно, что побелели костяшки. Я приметила, как она пресекла своё дыхание.
– Иди, Агнес, – бросила она, не оборачиваясь. – Я снизойду позже. Мне надлежит… мне надлежит завершить главу.
Я сомкнула книгу и долгие минуты пребывала в оцепенении, взирая сквозь стекло на марево, что упорно не желало рассеиваться.
«Время любить», – пульсировало в моем сознании. -«Время любить».
И я взывала к небесам лишь об одном – дабы эта страсть не обернулась для всех нас временем умирать.
Я приняла поднос с остывшим настоем. Замерла на мгновение, созерцая её спину – прямую, напряжённую, ставшую мне внезапно чужой. Алкала изречь нечто веское, нечто, способное преградить ей путь, защитить, уберечь от грядущего. Но глаголы не шли. Лишь единственное речение, древнее, как само мироздание, всплыло в чертогах памяти -слова Писания, некогда мнившиеся мне лишь поэтическим маревом. Ныне же они жгли уста, точно раскалённое железо.
– Время любить, -прошептала я, покидая покои. – Время любить и время умирать.
Она не отозвалась. Быть может, не вняла. Быть может, вняла, но предпочла обет молчания. А быть может, знала сокровенное, недоступное мне: что час исхода уже настал, что он замер на пороге и ждал соизволения войти, подобно тому страннику минувшей ночью.
Я снизошла вниз. Оставила поднос на кухонном столе. Опустилась на скамью у очага, взирая на пламя, кое уже угасало, обращаясь в сонм багровых, пульсирующих углей. Я созерцала их тление и помышляла о том, что в чертогах наверху Арабелла сомкнула светский роман, отринула его и возложила длани на иное – тяжкое, в тёмном кожаном переплёте, с медными застёжками, кои лязгнули, точно засовы темницы. Она раскрыла фолиант на той самой странице, где начертано о сроках. Она вбирала текст, и уста её беззвучно шевелились, вторя словам, кои я ведала наизусть, но коих никогда не постигала до последнего предела.
Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время искоренять посаженное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать и время смеяться; время сетовать и время ликовать; время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать и время уклоняться от объятий; время искать и время терять; время сберегать и время расточать; время раздирать и время сшивать; время молчать и время глаголать; время любить и время ненавидеть; время брани и время миру.
Арабелла сомкнула фолиант, опустила его на колени и замерла, вперив взор в окно. Марево за стеклом не рассеивалось; оно стояло плотной белой стеной, скрывая мир, но воспитанница ведала – он там. Он совершал свой труд во дворе. Он явился. И ныне ничто не подлежало изменению.
Я же сидела в поварне, созерцая угасающее пламя, и помышляла о том, что некогда, в невозвратную пору, я тоже была юна. Я тоже томилась ожиданием чего-то, что должно было перевернуть мироздание. Я ждала, но сие не свершилось. Или свершилось, но миновало меня. Или же я не дешифровала знамение, ибо оно не походило на книжные сказания. Ныне я застыла здесь, старая, изнурённая, с дланями, кои помнят изгиб каждой ложки и скол каждой чаши в этом доме. Я осознавала: время, ворвавшееся ныне под наши своды, было не моим. Оно принадлежало ей. Арабелле. И я была лишена власти остановить его бег.
Глава 3 Взгляды
В тот день, когда Дамиан впервые воззрел на Арабеллу так, как не подобает слуге взирать на госпожу.
Шаги на лестнице – быстрые, сбивчивые, почти бегущие – прорезали тишину залов. Арабелла никогда не ведала спешки; она неизменно плыла над половицами, как все Грейвуды, кои веками учились не тревожить прах предков. Ныне же она бежала.
Я порывалась окликнуть её. Хрипело в горле: «Дитя моё, отринь безумие, ты забыла шаль, хлад проберёт тебя до костей». Алкала крикнуть: «Платье не застёгнуто, срам пред челядью, что изречёт миссис Блэквуд, узрев воспитанницу неприбранной?». Или самое страшное: «Не дыши одним воздухом с тем, кто исторгнут болотами, ибо болото взыскивает дань и не отпускает своих…». Но глаголы застревали в гортани, обращаясь в тот самый удушливый ком, что перехватывает дыхание всякий раз, когда мироздание рушится, а ты бессильна.
Я лишь созерцала, как она выбегает на крыльцо, как низвергается по ступеням. Её стопы в домашних туфлях – атласных, небесно-голубых, за кои я торговалась с купцом на ярмарке в Мортоне, вырывая каждый пенни, – ступали в жирную, маслянистую чернь двора. Ткань намокала, темнела, впитывая грязь, коя въедается в волокна навечно. Никакая чистка, никакой едкий щёлок, коим я годами выводила пятна с её одежд, не вернёт атласу былую, девственную белизну.
Я видела, как она достигла порога конюшни. Как замерла в оцепенении, точно почуяв невидимую преграду. Она застыла в двух шагах от открытого зева двери. Свет, источаемый изнутри, падал на её лик – бледный, напряжённый, отмеченный тем лихорадочным румянцем.
Она замерла, и длани её – тонкие, прозрачные, с длинными перстами, кои столь грациозно перелистывали страницы фолиантов, что я подчас забывала об их принадлежности живому существу, мня их изваянием из холодного мрамора в нише заброшенного храма, – ныне безвольно пали вдоль стана. Я созерцала, как они содрогаются; как пальцы судорожно сжимаются и вновь размыкаются, точно она жаждет ухватиться за невидимую нить, но та ускользает от неё в мареве.
Она вошла. Я не уловила миг, когда она преступила порог – в ту секунду ветер яростно дёрнул ставню, и я отвлеклась. Но когда мой взор вновь обратился к окну, Арабелла исчезла. Остался лишь открытый зев конюшни и темнота внутри.
Конюшня Грейвуд-Холла была древним, угрюмым строением из тёсаного камня, воздвигнутым ещё первым лордом, коий дерзнул бросить вызов трясине. Он возвёл стены там, где земля зыбка, а воздух слишком грузен для дыхания. Он победил, но болото хранило память о поражении, и память сия въелась в камень, в древесину, в саму почву под фундаментом. Внутри неизменно царил дух сена, конской плоти и старой кожи; тот особенный, терпкий аромат дерева, десятилетиями впитывавшего пот животных и сумеречное безмолвие, коим полнится пространство, когда люди уходят, оставляя тварей наедине с их бессловесным знанием.
Арабелла шагнула в сей полумрак и замерла, давая взору привыкнуть к теням. Она лгала бы себе, утверждая, что явилась проверить старую вороную кобылу, коя в отрочестве доверчиво тыкалась тёплым носом в её плечо.
Она лгала бы, помышляя, будто желает удостовериться в сохранности сбруи или в прилежании нового конюха, дабы тот не нарушил вековой порядок Грейвуда. Но она не искала самообмана. Она ведала, зачем явилась.
Он замер в глубине конюшни, подле стойла старого гнедого – строптивого зверя, коий в извечном беспокойстве не давался в руки никому, кроме Джона, да и тому с превеликим трудом. Ныне же конь пребывал в кротости, склонив голову на плечо Дамиана; тот оглаживал морду животного – медлительно, ровно, с той пугающей нежностью, коя столь кощунственно не вязалась с его десницами, иссечёнными шрамами и огрубевшими от мозолей. Он не внял её появлению. Или внял, но не удостоил разворота. Он продолжал свой труд, и в сём созерцании было нечто, принудившее Арабеллу застыть.
Она взирала на его спину – широкую, натянутую, облечённую в мокрую ветошь рубахи, коя прильнула к плоти столь бесстыдно, что угадывался рельеф каждого мускула, каждый порыв дыхания. Рукава были засучены выше локтя, обнажая предплечья – жилистые, сильные, отмеченные бледными шрамами, кои мерцали даже в полумраке. На коже жемчужили капли пота, и в их блеске таилось нечто, от чего дыхание её пресеклось. Она вбирала сей аромат – дёготь, конский пот, прелая шерсть – нечто резкое, первобытное, чему не обреталось места в её чертогах. Тот дух был груб, он въедался в лёгкие, принуждая её ощущать собственную плоть – свою чистую, омовенную, надушенную лавандой плоть – иначе, чем когда-либо прежде.
Она не находила сил ни воззвать к нему, ни отринуть сие видение. Она была заворожена – не им, нет, она не желала знать его, не смела алкать близости – но той силой, коя в нем пульсировала. Первобытной, дикой мощью, коей не владел ни один мужчина в её окружении.
Уильям Хоторн мнился на его фоне лишь вежливой тенью: он подносил розы, глаголал о погоде, улыбался по велению приличий и умолкал, когда того требовал обычай. В нем был порядок, но не было жизни. В дланях Хоторна не обреталось сей мощи, в его очах не таилось подобной бездны, в его плоти не пульсировала та пугающая, первобытная жизнь, коя ныне предстала пред нею в образе человека в запятнанном рубище. Он сжимал скребницу – столь древнюю, что рукоять её была отполирована до зеркального блеска сотнями ладоней, кои владели ею задолго до него. В этом блеске отражалась не роскошь, а вековой, честный труд, от коего Грейвуд-Холл всегда отворачивал свой бледный лик.
Дамиан обернулся. Не потому, что уловил слухом её присутствие – она замерла тише мыши в подполье, -а почуяв её всем существом. Он обернулся, и Арабелла узрела его лик: измождённый, отмеченный глубокими тенями и впалыми щеками; губы были сжаты столь плотно, точно он отродясь не ведал улыбки. Но очи… они были распахнуты, и в их недрах таилось нечто, принудившее её пресечь дыхание.
Они мнились светлыми, почти прозрачными, точно стоячая вода в торфянике, в коей отразилось онемевшее небо. Но в них более не обреталось той мертвенной пустоты, о коей я помышляла при его появлении. Там властвовало иное. Нечто, заставившее её отступить на шаг вопреки воле. Нечто, приковавшее её к стопам, хотя всё её естество вопило о бегстве.
Он не склонил главы. Не отринул взора. Не проронил ни звука. Он созерцал её, и в этом взгляде не просматривалось ни почтения, ни рабского подобострастия, ни той вежливой маски, кою челядь водружает на лица при встрече с господами. Он взирал на неё как равный на равную.
– Кто вы? – вопросила она, и голос её прозвучал глухо, точно она не узнавала собственную речь.
Она алкала вскричать: «Как вы дерзаете взирать на меня столь кощунственно?». Она жаждала изречь: «Вам надлежит пасть ниц, уйти, истлеть, никогда не осквернять сей двор своим присутствием», – но уста не повиновались. Она созерцала его, и в груди сделалось столь тесно, что, мнилось, сердце вырвется из тенёт плоти, падёт на сию грязную солому, и все узрят, какое оно -малое, испуганное, бьющееся в предсмертной судороге.
– Дамиан, -произнёс он. Одно слово. Без рода, без звания, без того, что могло бы утвердить его место в подлунном мире, его право пребывать здесь, в её конюшне, взирать на неё столь кощунственно.
– Вам надлежало склониться, – выдохнула она, и в голосе просквозило нечто, родственное мольбе. Не приказ – мольба. Ибо если он совершит поклон, мироздание вернётся на круги своя. Если он отринет взор, она обретёт силу уйти, затвориться в своих чертогах, коснуться страниц фолианта и предать забвению само его существование.
Если он исполнит ритуал, указующий на его рабство, она убедит себя, что не стояла здесь, не вбирала запах его плоти, не тонула в его прозрачных очах.
– Я не обучен поклонам, – отозвался он, и в тоне не было вызова. Лишь истина. – Я приучен к труду. К молчанию. К свершению того, что востребуется. Но кланяться… – он умолк, и Арабелла узрела, как его уста дрогнули в гримасе, похожей на затаённую боль или на воспоминание, коего не избыть. – Сей навык я утратил. Или не ведал вовсе. Не знаю.
Она созерцала его, и в груди сделалось столь пусто, что, мнилось, разомкни она губы – и оттуда вырвется лишь ветер, воющий в дымоходах бессонными ночами. Она алкала изречь нечто суровое, воздвигнуть преграду, коя напомнила бы ему о пропасти между госпожой и слугой, вернула бы их в мир незыблемых правил и границ. Но глаголы не шли на ум. Она лишь стояла, пригвожденная его взором, и чувствовала, как её плоть начинает пульсировать собственной, дикой жизнью, не внемля приказам рассудка.
Он совершил шаг к ней. Единый шаг. Не более. Но сего движения было достаточно, дабы она осознала: межа, кою она тщилась воздвигнуть, более не существует. Он замер столь близко, что Арабелла ощущала его дыхание на своём лике – тёплое, ровное, исполненное тем духом дёгтя и сырой земли, что въедался в лёгкие, кружил голову и принуждал её чувствовать, точно она стоит не на тверди, а на зыбкой, алчной трясине, уходящей из-под стоп.
– Вам не надлежало являться, – произнёс он. Не вопросил. Изрёк как факт – истину, коей он владел с той самой секунды, когда преступил порог Грейвуда.
– Я -хозяйка сего дома, отозвалась она, и голос её прозвучал немощно, неуверенно, точно у дитяти, коие повторяет зазубренный урок, не помышляя о его смысле. -Я вольна шествовать, куда мне востребуется.
– Вы явились не по праву хозяйки, – отрезал он. – Вы явились, ибо я здесь. Вы пришли воззреть на меня. Как взирают на… – он умолк, дешифруя верное слово, и она приметила, как кадык его дёрнулся при глотке, – на то, чего страшатся. Или на то, чего алчут, но не дерзают наречь именем.
– Я ничего не алчу, – солгала она. Она сознавала ложь, и он ведал о ней, и оба они были причастны к сей немой, страшной правде, от коей у неё помутилось в глазах, а колени сделались ватными. Арабелла ощутила: она падёт сейчас прямо здесь, на сию грязную солому, и он подхватит её, и сие станет финалом всего, что она ведала о себе прежде.
– Не лгите, -в голосе его не было жестокости. Лишь та нагая правда, коя не нуждается в защите. – Я обучен отличать кривду от истины. Я слишком долго пребывал в краях, где ложь умерщвляет стремительнее голода. Я лицезрел тех, кто лгал самому себе – они угасали первыми. Не от руки убийцы, нет. Оттого, что переставали быть собой. А человек, отринувший собственную суть, мёртв, даже если сердце его всё ещё бьёт набат.
Арабелла созерцала его, и в недрах её груди воцарилась такая пустота, что, мнилось, она слышит эхо собственных помыслов – они метались, точно запертые птицы, не обретая исхода. Она алкала изречь, что он лишён права на подобное кощунство, что он – лишь слуга, чьё поприще ограничено конюшней, грязью и запахом дёгтя, коему не подобает смешиваться с её ароматами, её фолиантами, её бытием. Но она онемела. Ибо под его взором всё, что она ведала о себе, о незыблемости своего чина, о праве на стерильный порядок – всё обратилось в прах, в пустые глаголы, за коими не стояло ничего, кроме страха. Страха пред тем, что она ощущала в сию секунду; пред тем, что томилось в ней извечно, но никогда не было облечено в имя.
– Что вы здесь вершите? – вопросила она, и сей вопрос не касался его ремесла или внезапного появления в Грейвуде в этот туманный час. Он был о ином. О том, что он вершит ныне в её жизни, в её помыслах, в той тишине, коя прежде служила ей убежищем, а ныне обратилась в гул.
– Тружусь, -отозвался он. – Свершаю то, к чему приучен. То, что вменено мне в долг. Вы алкали поклона -я не обучен. Вы желали моего исхода – я удалюсь по первому велению. Но вы не прикажете. – Он изрёк сие без вызова, без кичливости, а просто как факт, неоспоримый, точно грядущий рассвет над этой конюшней, где он станет чистить сбрую и ловить в окнах Грейвуда её тень.
– Откуда в вас подобная уверенность? – голос её содрогнулся, и она возненавидела себя за сию немощь, за то, что не в силах совладать с собой
– Оттого, что вы не отринули меня, – произнёс он. – Вы явились в конюшню в туфлях, поглотивших влагу, в платье, обречённом на осквернение грязью, без покровов, невзирая на хлад. Вы явились, дабы воззреть на меня. И вы не ушли, когда я попрал обычай и не склонил головы. Не ушли, когда я уличил вас во лжи. Вы стоите пред моим взором, и я зрю ваши очи, и ведаю ваше смятение, ибо я причастен ему в той же мере. И сие ужасает вас. Ужасает и меня. Но оно – есть. И вы не властны отменить сущее. Равно как и я.
– Я не ведаю, что вы испытываете, – изрекла она, но то была ложь, и оба они были причастны к сей кривде. И в этой лжи таилось нечто, побудившее его совершить ещё шаг – столь близко, что Арабелла ощутила иссушающий жар его плоти сквозь свои одежды, сквозь тот эфемерный, мнимо безопасный слой ткани, коий отделял её от него и от всего первобытного хаоса, что он принёс в её мир.
– Вы ведаете, – отрезал он. – Ведаете, ибо взирали на меня так, как смотрят на нечто, уже принадлежащее вам, хотя разум ещё не дерзает сие признать. Вы созерцали меня так, точно я – тот самый человек, коий уже перекроил ваше бытие, покуда вы пребывали в неведении, как и в какой час сие свершилось.
Она алкала отступить, но стопы не повиновались. Она жаждала возвестить, что он заблуждается, что он слеп в своём дерзновении, что она – Арабелла Грейвуд, наследница сего чертога, и жизнь её не подлежит искажению по воле того, кто явился из топей с дорожной сумой и въевшимся в поры дёгтем. Но она онемела. Ибо под его взором осознала: всё, что она мнила о себе прежде, было лишь маской, носимой столь долго, что подлинный лик стёрся из памяти. А он взирал сквозь личину, и под ней трепетало нечто, устрашавшее её более всяких глаголов, касаний и помыслов.




