- -
- 100%
- +
Арабелла совершила шаг назад. Не из жажды бегства, а почуяв: останься она здесь ещё на миг, на краткое мгновение – и свершит нечто, что вовек не подлежит отмене. Она прильнула спиной к дверному косяку; хлад камня обжег её сквозь тонкий шелк платья. Сей холод оставался единственной связью с реальностью, с тем миром, где она властвовала, где незыблемы были каноны и всё пребывало в благопристойном порядке.
– Вам надлежит удалиться, -выдохнула она, и голос её истаял до шёпота. – Вам не место здесь. Вы не вольны… взирать на меня столь кощунственно.
– Как? – вопросил он. И в кратком этом звуке не обреталось невинности. Не было непонимания. Лишь то, что она страшилась услышать: вызов, обнажённая истина, знание, причастное обоим – сему не пребудет конца.
– Как на то, что вам не принадлежит, – выдохнула она. Сии слова мнились ей самыми кощунственными из всех, когда-либо сорвавшихся с её уст, ибо в них таилось признание. Исповедь в том, что он взирает на неё не как слуга, не как чужестранец, обязанный отринуть взор и удалиться в тень. Он созерцает её как то, чем жаждет обладать. Как то, что готов захватить. Как то, чем, быть может, уже завладел, покуда они не коснулись друг друга.
Он не нашёл глаголов для ответа. Лишь пригвоздил её взором, от коего дыхание её истаяло. Арабелла замерла, прильнув хребтом к хладному камню; она ощущала, как сердце бьёт набат в самом горле, как лихорадочная кровь приливает к ланитам, как плоть делается тяжкой, чуждой, не знающей послушания. Она алкала изречь нечто, возвращающее их в лоно привычного мира, но речь покинула её. Лишь безмолвие. Лишь сей взор. Лишь дух дёгтя, кружащий голову, и иссушающий жар, исходящий от его тела.
Дамиан простёр руку. Не из жажды коснуться её – она почуяла сие всем существом, – а дабы она узрела. Его персты – длинные, сухие, с изломанными ногтями и въевшейся под кожу чернью, коей не избыть вовек, – замерли столь близко, что она могла бы ощутить их текстуру, вознамерься она совершить движение. Она не должна была алкать сего. Но рука её – тонкая, белая, девственно чистая рука, не знавшая иного труда, кроме перелистывания страниц и начертания писем, оставшихся без адресата, – вознеслась сама, вопреки воле и запрету. Она застыла в пространстве, в двух дюймах от его ладони.
– Не надо, – сорвалось с его губ. И в голосе Дамиана просквозило нежданное. Не триумф, не глумление победителя. Страх. Такой же первобытный, как и её собственный. Ужас пред тем, что свершится, едва плоть встретит плоть. Если они оба совершат сей шаг, от коего нет возврата.
Арабелла оттолкнулась от косяка. Шаг к выходу. Следующий. Оглянуться – значило погибнуть. Взор Дамиана, оставшегося в вязком полумраке конюшни, вонзался в лопатки, в плечи, в дрожащие пальцы, кои невозможно было усмирить. Грязь чавкала под стопами; хлад проникал сквозь промокший атлас туфель и тонкий шёлк прямо к сердцу, но боль сделалась немой. В существе жил лишь этот взгляд, прошивающий насквозь плоть и камень, проникающий в ту самую глубину, где нет спасения.
Побег в дом походил на спасение от погони, коя страшнее смерти. Память не сохранила ни лестницы, ни захлопнутой двери покоев -лишь падение в кресло, где всё ещё покоился фолиант, раскрытый на страницах о сроках. Буквы расплывались, теряя очертания. В ушах гремело лишь собственное дыхание .
Арабелла смотрела на него и не постигала, как земля дерзает носить столь грубую плоть в едином пространстве с её кружевами. В его десницах пульсировала мощь, прежде казавшаяся лишь праздным книжным вымыслом. Ибо в нашем мире никто не был истинным. Никто не взирал так, точно зрил не лик, не облачение и не чин, а ту её, коей она сама прежде не ведала.
Я застыла в поварне, взирая на пепел остывшего очага; в воздухе явственно ощущалось, как время умирает. Слух мой уловил порывистый бег: Арабелла ворвалась под своды, и стопы её – мокрые, осквернённые грязью двора, в тех самых атласных туфлях, кои она никогда не надела бы, пребывай она в здравом рассудке, – чеканили ритм по ступеням. Дыхание её срывалось на беззвучный крик. Я слышала, как грохнула дверь покоев, как лязгнул засов, и воцарилась тишина.
Между ними встал не этикет, не каноны и не пропасть, разделяющая сословия. Преградой сделалась сама природа: хищник и добыча, утратившие знание о своих ролях, взирающие друг на друга с равным страхом и равной жадностью. И ни один не властен был отринуть взор, ибо первый отступивший признавал бы своё поражение.
Я поднялась, приблизилась к стеклу и обратила взор к конюшне. Дамиан замер на пороге. Он созерцал окна второго этажа – туда, где за шторами билось её сердце. Он пребывал в неподвижности, не выдавая ни помысла, ни трепета. Но я ведала истину. Я узнала этот взгляд: некогда Ричард так взирал на её мать, и та отвечала ему тем же, и оба они осознавали -прежний мир обратился в прах, уступив место иному, где нет границ, а есть лишь этот гипнотический взор.
Я сотворила крестное знамение. Прошептала слова, кои прежде знала наизусть, но кои ныне утратили благодатную силу – ибо Тот, к кому они были обращены, мнилось, окончательно отвратил лик от Грейвуд-Холла, от его стен и обитателей.
«Время любить», – пульсировало в моем сознании, точно набатный бой крови в ране, коей не суждено затянуться. – «Время любить и время умирать». И нет меж сими сроками мгновения для покаяния. Нет часа для молитвы. Нет власти воротиться вспять и вскричать: «Не алчу! Отринь! Прекрати!».
Арабелла застыла в своих покоях, судорожно сжимая фолиант, строк коего не различала; взор её был прикован к собственным рукам. Они содрогались. На бледной коже не обреталось ни царапины, ни скверны, ни малейшего следа того, что свершилось в недрах конюшни. Но они сделались иными. Длани хранили память о том, что разум тщился предать забвению: как они вознеслись сами собой, попирая волю и запрет, и замерли в двух дюймах от его плоти. Коли бы он не изрёк: «Не надо», – она коснулась бы его. Она ведала сие. И он ведал. И оба они сознавали: то стало бы финалом. Или началом. Или тем, чему нет имени в языке людей, ибо в нем не обреталось глаголов для их сродства.
Она сомкнула веки. В воцарившейся тьме проступал его лик, его десницы, его очи, взиравшие столь кощунственно и глубоко. И Арабелла постигла то, от чего оборонялась всё это время: она алкала его встречи. Не ныне, не вчера и не в тот миг, когда он сотряс ударом дверь. Она искала его всё своё земное поприще – в каждой книге, в каждой строке, в каждой вымышленной саге о страсти, что превозмогает смерть. Она искала его, не ведая, за кем следует её тоска, покуда он не явился. А когда он предстал пред нею, она осознала: всё былое было лишь томительным ожиданием. И всё грядущее станет лишь памятью о том, что могло свершиться, не порази её испуг. Если бы он не возбранил. Если бы она совершила этот шаг.
Арабелла разомкнула веки. Взяла фолиант, коим была увлечена поутру, и обратилась к финальной странице. Героиня угасала в лесной чаще, в объятиях возлюбленного; снег падал на их лики, и они улыбались, ибо не ведали страха пред исходом – смерть мнилась ничтожной, когда обретено искомое. Она захлопнула сию безделицу, отринула на столик и извлекла с полки иное – тяжкое, в тёмной коже, с медными застёжками, кои лязгнули, точно засовы темницы. Она раскрыла Писание на строках о сроках и прочла вслух, дабы дрожащий голос подтвердил, что она всё ещё причастна к сущим:
– Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время искоренять посаженное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать и время смеяться; время сетовать и время ликовать; время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать и время уклоняться от объятий; время искать и время терять; время сберегать и время расточать; время раздирать и время сшивать; время молчать и время глаголать; время любить и время ненавидеть; время брани и время миру.
Она сомкнула книгу, возложила её на колени и долго пребывала в оцепенении, вперив взор в окно. Марево за стеклом не рассеивалось. Оно стояло плотным саваном, скрывая мир, но Арабелла ведала – он там. Он замер на пороге конюшни и взирает на её чертоги. И в этом взгляде было всё, чего она страшилась и чего алкала.
Глава 4 Осквернение
Я восходила по лестнице, и каждая ступень давалась с натугой. Словно я не сорок лет мерила этот путь, а впервые ступала на гладкий, предательский лёд. Вода в кувшине плескалась, стекло звякало о край стакана – в тишине дома этот звук бил по ушам. Я шествовала медленно, кусая губы, и репетировала ложь. «Дитя моё, я принесла воды, умойся после прогулки». Или: «Марево нынче густо, ты, верно, промочила стопы». Эти пустые слова должны были прикрыть бездну. Я боялась выдать главное: я всё видела. «Время умирать» уже затаилось у её порога.
У её двери стояло гнетущее безмолвие. Грозовая тишина, когда воздух наливается свинцом, а птицы каменеют в ожидании удара. Я замерла, обратившись в слух. Арабелла дышала часто и рвано – так дышит путник, едва спасшийся от погони, или тот, кто из последних сил сдерживает рыдания, страшась, что один выдох прорвёт плотину.
Я постучала. Сначала осторожно, затем настойчивее. В ответ донеслось движение: шелест ткани, стон половицы, короткий всхлип, который тут же пресекли на корню.
Наконец раздался её голос – отчуждённый и острый, как лезвие ножа.
– Войди, Агнес.
Я толкнула створку. Взгляд сразу наткнулся на платье. Оно лежало в самом центре комнаты, на светлом ковре, который я собственноручно выбивала каждой весной. Шёлк валялся смятым, брошенным – так падает тело, из которого вышел дух. Я созерцала его и не могла отвести глаз. Ткань, ещё поутру сиявшая чистотой, была осквернена маслянистой чернью. Пятна грязи на подоле казались хищными клеймами. Болотная скверна – тяжкая, липкая, смердящая тиной – въелась в волокна. Этот дух впивается в кожу и в самую память, оставаясь там вовеки.
Платье покоилось на ворсе точно труп. В этой комнате совершилось непоправимое. Мне чудилось, что мёртвая ткань дышит собственной зловещей жизнью. Чернота на шёлке ширилась, поглощая свет, подобно тёмной воде, что в половодье извергается из недр трясины, оставляя после себя лишь ил и молчание.
Подле платья, чуть в стороне, точно два малых и тёмных зверька, прильнувших друг к другу в смертной тоске, покоились туфли. Я выкупила их на ярмарке в Мортоне минувшей весной, истощенно торгуясь с купцом едва ли не час, ибо тот алкал за них вдвое более истинной цены. В памяти моей ещё живо теплилось, как Арабелла впервые облачила в них стопы, как шествовала по чертогу, оборотив ко мне сияющий лик; небесно-голубой атлас искрился, точно весенний небосвод, и она изрекла тогда: «Агнес, они мнятся мне облаками, точно я ступаю по самому эфиру».
Ныне же они почернели. Ткань впитала влагу, потемнела и деформировалась, приняв очертания тех грязных путей, коими шествовали в них ноги. На атласе запеклась та же болотная скверна, что и на платье, но взор мой приковало иное – мелкие, тёмные волокна сена, прильнувшие к мокрому шелку, и тонкая золотистая соломинка, застрявшая в пряжке у самой подошвы. Я созерцала сию соломинку, и дыхание моё пресеклось.
Конюшня. Она пребывала в конюшне. Она затворилась там с ним, и то не был мимолётный визит или праздный вопрос о нуждах старого Джона. Она оставалась там столь долго, что болотная чернь успела въесться в атлас, а сор сеновала спутался с пряжками, точно немое свидетельство её падения.
Я вознесла очи. Арабелла замерла пред зеркалом. Она пребывала в единственной тонкой сорочке – без покровов, без обуви, босая; и её стопы, отмеченные родовой белизной Грейвудов, ныне были осквернены влажными следами на щиколотках. Волосы, прежде неизменно смиренные в тяжёлый узел, рассыпались по плечам спутанным, мрачным водопадом, и в их недрах я приметила ту же солому – улику, кою позабыли уничтожить. Госпожа взирала в зеркало, но не на собственный лик. Она смотрела сквозь стекло, туда, где всё ещё высилась тень чужака, взиравшего на неё столь кощунственно, попирая всякое право и чин.
Я застыла на пороге, сжимая поднос, и чувствовала, как влага в кувшине плещется всё неистовее, как стакан звенит о край серебра, выдавая мой страх и то невыразимое смятение, коего мне не должно было обнаруживать. Ибо если она узрит моё содрогание, она исполнится ещё большего ужаса, а в страхе она вовеки не сможет обрести путь назад – к той пресветлой и чистой Арабелле, коя покорно дожидается в своих покоях «правильного» человека с его «правильными» розами, готового увлечь её в «правильное» бытие.
– Дитя моё, – произнесла я, и голос мой прозвучал глухо, чуждо, точно я не узнавала собственного речения. – Я поднесла тебе влаги. Ты, вероятно, алкаешь омовения. После прогулки неизменно востребуется свежесть. Марево нынче столь густо, что даже камни сочатся сыростью, и воздух грузен, и мнится, скверна липнет к коже, даже если ты не покидала чертогов. Я водружу поднос здесь, на столике, а после доставлю горячего настоя с мёдом – ты ведь жалуешь мёд, – и мы пребудем в покое, и ты поведаешь, как миновал твой выход в сад, а я поделюсь кухонными заботами: у нас там мышь повадилась, я уже третью западню ставлю, а она всё не даётся, лукавая такая, хитрая, точно ведает о наших кознях и глумится над нами…
Я глаголала, глаголала и не могла пресечь сей поток, ибо воцарись в покое тишина -и она раздавила бы меня своей тяжестью. Я поминала мышей, погоду, сладость мёда – что угодно, лишь бы не обращать взора на это платье, на эти туфли, на её спину, коя застыла столь прямо и отчужденно, что я не признавала в ней родных черт. Я расставляла хрусталь, поправляла кружево салфетки, совершая извечные ритуалы, и тщилась не зреть того, что покоилось на ковре. Но оно пребывало там, и я осязала сие присутствие, как чуют затаившегося в углу врага: ты ведаешь о нем, но не смотришь, ибо стоит встретиться с ним взглядом -и он сделается истинным, и его более невозможно будет претворить в небытие.
– Я упала, – произнесла Арабелла.
Она не удостоила меня разворота. Она всё так же застыла пред зеркалом, и отражение её взирало на меня из глубины стекла – бледное, с исполинскими, мрачными очами, кои смотрели не на меня, а сквозь, в ту даль, где, верно, всё ещё высилась его тень. Она стояла, и в голосе её не обреталось ничего, что могло бы выдать её смятение.
Тон был ровен, спокоен – таков он бывал, когда она рассуждала о погоде или о прочитанном фолианте. Но я дешифровала в нем иное. Нечто, чего не бывало прежде. Звенящую пустоту. Или, напротив – невыносимую полноту. Нечто, превращавшее её речь в голос той, кто более не сопричастен этому миру, этому дому и этой жизни, где всё прежде было ясно и благопристойно.
– Я упала, – повторила она. – В саду. Тропа столь склизкая после ливня, а я пренебрегла шалью и торопилась, не приметив влажного камня. Он скользкий, я оступилась и пала. Прямо в хлябь. Там, под старой яблоней. Ты ведь ведаешь, там неизменно стоит лужа, едва начнётся дождь, ибо почва просела, и вода скапливается, и никто не властен отвести её, сколько ни закладывай стоков. Я упала, осквернила платье, погубила туфли. Я жаждала подняться, но было столь скользко, что я не могла совершить ни движения…
Она глаголала, и я внимала, и в каждом её речении сквозило нечто, делавшее сию ложь стократ страшнее истины. Коли бы она исповедалась, я бы ведала, к какому святому взывать, дабы Господь отвратил её от этого человека, от губительной страсти, коию более не пресечь. Но Арабелла лгала, и в кривде сей таилось признание. Она лгала не мне – себе. Тщилась убедить собственное естество, что в саду лишь оступилась, что чернота на шёлке – простая грязь, а не та маслянистая жижа, коя въедается в поры навечно. Она жаждала возврата в жизнь, где сословия и воздух разделяли их незыблемой межой. Но тщетно: сам кислород в её лёгких сделался иным.
Я созерцала её длани. Прежде они мнились мне мрамором изваяния, столь грациозно они перелистывали фолианты. Ныне же они багровели. Не от холода -от исступления, с коим она тёрла их, тёрла и тёрла, тщась избыть неистребимое. На туалетном столике покоилась мокрая щётка с тёмными ворсинками, а руки госпожи пылали пунцовым, иссечённые тонкими белыми бороздами от жёсткой щетины. Она тёрла плоть, не чуя боли, не внемля ничему, кроме запаха, коий не желал уходить.
– Дитя моё, – произнесла я, и голос мой дрогнул. Более я не в силах была лицедействовать, покорно принимая её обман. – Ты вся в скверне. И власы, и руки… Усталость подкосила тебя. Я доставлю горячей влаги, ты совершишь омовение, сменишь облачение, и морок минет. Грязь смывается. Всё подвластно воде, коли её в избытке. А у нас её вдоволь: колодец глубок, и ливни в этом году столь щедры, что вода замерла в ожидании. Омой волосы, омой руки, надень чистое платье – и всё пребудет как прежде. Как было извечно.
Она оборотилась ко мне. Я узрела её лик – бледный, отмеченный тем лихорадочным румянцем, коий не желал угасать. Очи её, огромные и мрачные, полнились той самой пустотой, что я зрела во взоре чужака на пороге, и той самой полнотой, для коей у меня не обреталось имени. Она взирала на меня, но я постигла: она зрит не няньку. Она видит его. Видит его взгляд и его руки. Образ его стоял пред нею ежесекундно с той самой минуты, как она покинула недра конюшни.
– Агнес, – произнесла она.
В её голосе прорезалось нечто чуждое. Не просьба, не мольба – требование. Она приказывала мне ослепнуть, не сметь взирать на очевидное, притвориться, будто мироздание не рухнуло. Она алкала возврата в лоно привычного порядка, хотя обе мы сознавали тщету этих надежд.
– Агнес, возьми платье. Оно осквернено. Отнеси его в прачечную, вели выстирать в крутом кипятке, с едким щёлоком, дабы не осталось и следа. И туфли… возьми их тоже. Быть может, если тереть их до изнеможения, атлас вновь просветлеет? Помнишь, как мы вырывали их у купца в Мортоне? Он клялся, что сей шёлк доставлен из самого Лондона. Они сияли, точно облака, и я обещала беречь их свято, надевать лишь по торжествам, дабы сохранить их первозданную чистоту…
Она умолкла. Госпожа застыла в грязной сорочке, с размётанными власами и руками, иссечёнными щёткой до крови. В ту минуту она походила на ту самую утопленницу из деревенских преданий – ту, что сгинула в трясине и ныне блуждает неприкаянной тенью. Тело её возвращено тверди, но душа навеки погребена в чёрной воде, лишённая забвения и покоя.
– Хорошо, дитя моё, – отозвалась я.
Голос мой был ровен – так я увещевала её в детстве, когда ночные страхи прерывали её сон, а я баюкала её, клянясь, что чудовища обитают лишь на страницах книг.
– Я заберу шёлк и атлас. Всё отстирается, всё отчистится. Ты лишь омой лик, смени облачение, вкуси горячего настоя. Ты согреешься, и морок пройдёт. Скверна смывается водой, ты ведь ведаешь. Любая грязь. Любая.
Я склонилась, дабы поднять шёлк, и едва персты коснулись влажной ткани – меня опалило. Не физическим жаром – нет, платье было ледяным, точно колодезная вода в зимнюю пору, – но чем-то иным, не имеющим имени, принудившим мою руку оцепенеть. Я приняла сей груз. Мокрый, скользкий шёлк смердел болотом, и когда я вознесла его, с подола сорвалось нечто -малое, золотистое. Соломинка. Она пала на светлый ворс ковра и замерла там, на самом виду, точно улика, кою не успели истребить.
Я подобрала солому. Сухая, золотистая, она источала дух сена – не болотный, не гнетущий, а легкий и почти сладостный. Этим запахом были пропитаны и власы госпожи, и её длани, кои она исступлённо тёрла щёткой, тщетно пытаясь изгнать аромат, въевшийся в поры. Я сжала находку в кулаке, сокрыв её, не смея взглянуть на Арабеллу – не давая ей постичь, что тайна её раскрыта. Я подняла шёлк и атлас, и они жгли мне руки, точно клеймо, коим метят скот, дабы знать его хозяина и его путь.
– Я отнесу это в поварню, – произнесла я, и голос мой прозвучал чуждо. – Велю выстирать в крутом кипятке. С едким мылом. Всё отойдёт. Всё очистится. Ты лишь омой лик, смени облачение. Я доставлю свежего настоя. С мёдом. Ты ведь жалуешь мёд. Испробуешь его, и морок пройдёт.
Я покинула покои. Затворив дверь, прильнула хребтом к хладной стене и застыла, не дыша. Платье в моих руках тяжелело с каждой секундой; оно делалось неподъемным, увлекая меня в ту самую чёрную воду, из коей нет исхода.
В моем кулаке таилась соломинка – малая, золотистая, -и она жгла ладонь огнем, коего не залить и не задушить молитвой. Я разжала пальцы, взирая на неё. Она покоилась на моей старой, морщинистой коже, вмещая в себя всё: её падение, её ложь и его присутствие.
Я снизошла вниз. Миновала поварню, остывший очаг и стол с нетронутой чашей – утренний настой потемнел, сделавшись горькой, ненужной жижей. На дворе воздух встретил меня сыростью, духом дождя и той болотной гарью, что пропитала платье Арабеллы. Я стояла у прачечной, взирая на маслянистую чернь, покрывшую камни. Он тоже замирал здесь сегодня. Дышал этим хладом. Взирал на эти плиты и на стены дома, помышляя о своей цели и о том, что сулил ему Грейвуд.
Есть раны, кои не источают крови, но от них сама плоть начинает пахнуть иначе. В тот вечер Арабелла принесла под наши своды дух, который не выветрить и столетием покаянных молитв. В тесном сумраке прачечной я осязала этот аромат – дёготь, тина, прелое сено. Он въедался в саму кладку. Никакая влага не смоет его, никакое время не унесёт прочь. Нам суждено отныне дышать этим ядом; он станет вечным напоминанием о содеянном.
Я отринула платье в корзину. Следом пали туфли. И соломинка – малая, золотистая, источающая дух сеновала и той затаённой жизни, что расцвела в недрах конюшни, покуда мир вокруг Арабеллы обращался в ничто. Я склонилась над корзиной, и мне чудилось, будто я заглядываю в могилу. В склеп её чистоты, её непорочности и всей той жизни, кою я воздвигала для неё годами, оберегая как святыню. Я мнила наш уклад нерушимым, точно стены Грейвуда – те самые камни, что высились здесь веками и пребудут ещё столетия, ибо камню неведом страх пред ливнем, ветром или неумолимым бегом времени.
Я воротилась в дом. Поднялась в поварню, водрузила чайник на пламя, извлекла мёд и её излюбленную чашу – ту самую, с синей ветвью чертополоха. Мать Арабеллы столь дорожила этим узором Грейвудов, что выписывала фарфор из самого Лондона; Ричард тогда гневался, пеняя на расточительство, но она пренебрегла его ропотом -алкала, дабы у дочери осталось нечто прекрасное в наследство. Я наливала настой, мешала мёд, и десницы мои содрогались столь неистово, что серебро звенело о край фаянса. Сей звон был единственным звуком в замершем доме, коий прислушивался к пустоте, ведая: прежний покой истаял, уступив место времени без сна.
Я вознесла чашу наверх. Постучала. Вошла. Арабелла покоилась в кресле у окна – в чистом облачении, с власами, усмирёнными в узел, с руками белыми и непорочными. Я взирала на неё, и мне чудилось, будто морок миновал: не было ни грязи на ковре, ни осквернённого шелка, лишь дева, погруженная в чтение. Но она не созерцала строк. Она застыла, вперив взор в окно, туда, где марево начало нехотя обнажать чёрные, склизкие камни конюшни. В её очах застыло нечто, чему я не дерзала дать имя, но что узнала – так некогда взирала её мать, и я, прежде слепая, ныне прозрела.
– Твой настой, дитя моё, – произнесла я, оставляя чашу. – С мёдом, как ты жалуешь. Испробуй, согрейся. Хлад нынче суров. Ты, верно, продрогла, когда оступилась. Влага в лужах ледяная, а ты пребывала без шали. Испей, и тепло воротится, и всё пройдёт.
Она не удостоила меня ответом. Она созерцала даль, и я прильнула к стеклу подле неё: мы зрели единое. Конюшню – тёмную, безмолвную, и человека на её пороге. Он взирал на окна второго этажа, на её покой, на неё саму – и не шелохнулся, не скрылся в тени. Он пребывал там, и пребудет вовеки, и нет силы избыть его присутствие.
– Вода смывает всё, – повторила я, и глаголы сии предназначались уже не ей, а мне самой – дабы я не лишилась рассудка от этого духа, не покидавшего чертог, от тишины, давившей на уши, и от этого взгляда, коий я осязала даже в поварне, за запертыми дверями, в самом сокровенном углу дома. -Всё смывается водой. Всё. Любая скверна. Любая.




