- -
- 100%
- +

Я всегда считала, что самое страшное — это крик. Истерика матери, когда она узнала диагноз. Хрип отца, когда ему сообщили, что лечения больше не существует. Грохот крышки гроба, закрывающей лицо человека, который был твоей вселенной.
Нет. Крик — это жизнь. Крик — это надежда, что тебя услышат.
Самое страшное — это тишина.
Такая, как сейчас.
Такая, от которой закладывает уши и начинает звенеть в голове мерзким, навязчивым звуком, будто кто-то включил камертон, настраивая инструмент перед тем, как сыграть похоронный марш.
Я сижу в кресле.
Огромном. Черном. Кожаном.
Оно слишком большое для меня. Мои ноги не достают до пола, хотя я не маленькая — метр семьдесят два. Просто кресло создано для великанов. Для тех, кто привык восседать на троне и смотреть на всех сверху вниз. Мои ладони замерли на подлокотниках, пальцы вцепились в край так сильно, что побелели суставы. Я смотрю на них и почему-то думаю, что они похожи на скелет. Кожа да кости. Ни крови, ни жизни.
Часы на стене тикают.
Я слышу каждое тик-так. Это пытка. Каждый удар маятника — секунда, которая отдаляется меня от того человека, которой я была еще вчера. Или позавчера? Я уже потеряла счет времени. Похороны были… когда? Я не помню. Кажется, прошла вечность. Или всего два дня.
Отец.
Мысль о нем обжигает горло, но слез нет. Я выплакала их все. Три дня подряд. А потом организм сказал «стоп». Закрыл кран. Оставил меня сухой, выжженной пустыней, где ничего не растет, не цветет, не живет.
Папа.
Я смотрю на свои руки и вижу его пальцы. Такие же длинные, тонкие, с чуть выпирающими костяшками. Он любил говорить, что у нас «аристократические руки», хотя никакой аристократии в нашей семье не было и в помине. Он был врачом. Хирургом. Эти руки держали скальпель, спасали жизни, а потом… потом они начали трястись. Сначала чуть-чуть. Потом сильнее. А потом уже было не важно, трясутся они или нет, потому что держать скальпель стало нечем — рак съел мышцы, нервы, все.
Я закрываю глаза.
В темноте перед глазами всплывает его лицо. Последние месяцы он выглядел как тень себя прежнего. Но глаза… глаза оставались теми же. Светлыми, добрыми, чуть насмешливыми. Он всегда умел шутить даже в самые страшные моменты. Даже когда боль становилась невыносимой и морфий переставал помогать, он находил в себе силы криво улыбнуться и сказать: «Аська, ну что ты расклеилась? Я еще сто лет проживу. Только дай мне этот дурацкий пульт, я “Сватов” посмотрю».
Он не досмотрел «Сватов».
Он не досмотрел, как я защитила диплом.
Он не увидит мои картины, если у меня когда-нибудь будет выставка.
Он не проведет меня под венец.
В горле встает ком. Я давлю его. Сглатываю. Открываю глаза и возвращаюсь в реальность.
Кабинет.
Я рассматриваю его, потому что смотреть больше не на что. Или потому что боюсь смотреть на мужчину, который сидит напротив. Пока что я вижу только его руки. Они лежат на столе — спокойно, расслабленно, уверенно. Широкие ладони, длинные пальцы, чистые ногти. Никаких перстней, кроме тонкого ободка на мизинце — серебро или платина, я не разбираю. Это руки человека, который привык держать оружие. Или деньги. Или судьбы.
Мебель в кабинете дорогая, но без пафоса. Темное дерево, кожа, минимум декора. Никаких золотых львов или мраморных статуй. Строго. Мужски. Со вкусом того, кому не нужно ничего доказывать.
На стене — несколько картин. Я невольно вглядываюсь, и профессиональная привычка берет верх над страхом. Масло. Хорошее. Две марины, один городской пейзаж. Не Айвазовский, но уровень достойный. Интересно, он сам выбирал или доверился декоратору? Вряд ли у такого человека есть время на художественные галлереи.
Часы продолжают тикать.
Я перевожу взгляд на окно. За тяжелыми шторами угадывается день — серый, питерский, с низким небом и мелким дождем, который барабанит по стеклу. Окна огромные, от пола до потолка. В другом месте и при других обстоятельствах отсюда, наверное, открывался бы красивый вид. Но сейчас мне кажется, что эти окна — глаза гигантского зверя, которые смотрят прямо на меня.
Дверь.
Я смотрю на дверь, в которую вошла пятнадцать минут назад. Она массивная, дубовая, с бронзовой ручкой. За ней коридор, потом лестница, потом вестибюль, потом улица. Свобода.
Мысль о побеге возникает сама собой, но я тут же ее гашу. Куда? И зачем? Люди, которые привели меня сюда, найдут. Они всегда находят. Это их работа. Их жизнь.
Я вспоминаю вчерашний вечер, и по спине пробегает холод.
***
Похороны были в понедельник. Дождь лил как из ведра, словно сама природа решила оплакать человека, которого у меня больше нет. Я стояла у свежей могилы в черном платье, которое купила за месяц до этого, когда врачи сказали, что времени осталось — «месяц, может быть, два». Платье висело в шкафу, и каждый раз, когда я открывала дверцу, чтобы взять джинсы или свитер, оно смотрело на меня черным безмолвным упреком.
На похоронах было мало людей. У отца не осталось близких друзей — болезнь отсекла всех, кто не хотел видеть его угасание. Пришли коллеги из больницы, две медсестры из хосписа, соседка снизу, тетя Галя, которая приносила нам супы, когда отец уже не мог есть твердую пищу. И несколько мужчин в черных костюмах, которых я не знала.
Я тогда не придала этому значения. Думала, может, старые знакомые. Отец был хирургом, спасал многих — кто-то пришел отдать дань уважения.
Только сейчас, задним числом, я понимаю, что они пришли не прощаться.
Они пришли оценивать активы.
После похорон я вернулась в пустую квартиру. Двухкомнатная хрущевка на окраине, где мы жили с отцом двадцать три года. Мама умерла, когда мне было пять, так что я почти не помню ее. Только запах — ваниль и почему-то бензин. И голос, который напевал что-то по вечерам.
Ходила по комнатам, трогала вещи, вдыхала запах отца — табак, антисептик, что-то еще неуловимое, что я называла «пахнет домом». Я открыла холодильник и увидела йогурт, который он попросил купить за два дня до смерти. «Аська, принеси этот, с черникой, он вроде нормальный на вкус». Он так и не попробовал йогурт.
Я села на кухне, уставилась в стену и просидела так, наверное, час. Или два. Или до темноты.
А потом в дверь позвонили.
Я не хотела открывать. Я вообще ничего не хотела. Я хотела лечь на пол, свернуться калачиком и никогда больше не вставать. Но звонок повторился. Три коротких, два длинных. Настойчиво.
Я посмотрела в глазок.
В коридоре стояли двое. Оба в черном, оба с лицами, которые не предвещали ничего хорошего. Первый — низкий, плотный, с бычьей шеей и маленькими злыми глазами. Второй — худой, высокий, с лицом, которое я описала бы одним словом: «скользкий».
— Открой, Ася, не бойся, — сказал бычий. Голос у него был спокойный, даже вкрадчивый, но от этого спокойствия мурашки побежали по коже. — Поговорить надо.
— Кто вы? — спросила я, не открывая.
— Друзья твоего отца. Открой, не дергайся. Мы не кусаемся.
Я открыла. Глупо, наверное. Но я была в таком состоянии, когда уже все равно. Абсолютно все равно. Если бы они пришли меня убивать, я бы, возможно, даже обрадовалась.
Они вошли в квартиру, огляделись с брезгливым любопытством, как смотрят на выставленный на продажу хлам. Бычий прошел на кухню, сел на табурет, который жалобно скрипнул под его весом. Скользкий остался стоять у двери, сложив руки на груди.
— Садись, — сказал бычий, кивнув на стул напротив.
Я села.
— Ты, наверное, не в курсе, Ася, но твой папаша нам должен был. Крупно должен.
Я смотрела на него и не понимала. О чем он? Отец — врач. У него была зарплата, иногда подработки в частных клиниках. Мы жили скромно, но без долгов. По крайней мере, я так думала.
— Твой отец играл, — сказал бычий, словно прочитав мои мысли. — И не в дурацкие лотереи, а по-крупному. Казино, покер, подпольные турниры. И, скажем так, фортуна была к нему не слишком благосклонна.
Я покачала головой.
— Вы ошибаетесь. Мой отец… он не…
— Он взял у нас в долг три миллиона, — перебил меня бычий. Голос его стал жестче, потерял вкрадчивость. — Три. Миллиона. Рублей. Два года назад. На операцию, говорил. Но операция ему не помогла, да? А бабки наши — они никуда не делись.
Я открыла рот. Закрыла. Открыла снова.
Три миллиона.
Я работала в детской художественной школе, получала тридцать тысяч. Иногда брала заказы на портреты, но это копейки. Три миллиона для меня были суммой из какого-то другого измерения.
— Я… я ничего не знала, — выдавила я. — Папа мне не говорил…
— А зачем ему было говорить? — Бычий усмехнулся, обнажив желтоватые зубы. — Дочка у него — художница, девочка нежная. Ей такие дела ни к чему. Он, видите ли, заботился о твоей репутации.
В его голосе было столько яда, что мне стало тошно.
— Я не могу… у меня нет таких денег, — сказала я. Голос дрожал, и я ненавидела себя за эту дрожь. — У нас квартира… она стоит наверное… миллиона полтора, если повезет. Но там доли, я не знаю, как оформить…
— Квартира уже наша, — лениво бросил бычий. — Как и все, что здесь есть. Твой отец подписал залог. За квартиру, за машину, за дачу. Все, что было, Ася. Остался ты, голая и босая, с долгом в полтора миллиона.
— Но… если квартира ваша, я могу съехать, снять что-то… я буду работать, выплачу…
— Смешная ты, — сказал бычий. И тут же его лицо изменилось. Улыбка исчезла, глаза стали холодными, как зимняя вода. — Слушай сюда, художница. Нам не нужны твои копейки. Нам не нужна твоя халупа. Нам нужны деньги. И сроки поджимают. У нас есть инвесторы, которые ждут свои проценты. Твой папаша нас подставил, и теперь ты будешь отвечать.
Я сжалась на стуле, чувствуя, как стены начинают давить.
— Что вы хотите?
Бычий посмотрел на скользкого. Тот едва заметно кивнул.
— Есть вариант, — сказал бычий, понижая голос. — У нас есть человек. Серьезный человек. Ему нужна жена. Фиктивная. На год. Ты молодая, красивая, образованная. Он берет на себя все твои долги, а ты играешь роль любящей супруги. Через год расходитесь, каждый при своих.
Я смотрела на него, не веря своим ушам.
— Вы предлагаете мне… выйти замуж? — Голос прозвучал хрипло, словно я не пила несколько дней. Хотя, возможно, так и было.
— Я предлагаю тебе закрыть вопрос, — жестко сказал бычий. — Или, если не нравится, есть второй вариант. Ты идешь работать на панель, пока не отработаешь полтора миллиона. По нашим тарифам это года три, может, четыре, если клиентура пойдет. Ты девка видная, спрос будет.
Я почувствовала, как кровь отливает от лица.
— Вы не можете…
— Можем, Ася. — Бычий подался вперед, и я почувствовала запах дешевого табака и чеснока. — Твой отец подписал бумаги. Долг переходит к наследникам. Если не веришь — спроси у юриста. А лучше не спрашивай, потому что я и так все сказал. У тебя двадцать четыре часа на раздумья. Завтра в это же время я приду за ответом.
Они ушли так же внезапно, как и появились.
Я осталась сидеть на кухне, глядя на пустой стол. Йогурт с черникой все еще стоял на полке холодильника. Я открыла дверцу, достала его, посмотрела на крышечку. Срок годности — завтра.
Я съела йогурт.
Он был безвкусным.
***
Двадцать четыре часа.
Я не спала. Я сидела на подоконнике, смотрела в окно на двор-колодец и думала. Думала до рези в висках, до тошноты, до ощущения, что голова сейчас расколется на части.
Могла бы сбежать. Уехать в другой город, сменить документы, потеряться. Но куда? У меня нет денег, нет связей. И я не сомневалась, что эти люди найдут меня. Такие находят.
Я могла бы обратиться в полицию. Но что я скажу? «Злые дяди заставляют меня выйти замуж»? Мне бы посочувствовали, выписали талон и отправили восвояси. А потом бычий пришел бы снова, и разговор был бы другим.
Я могла бы… что? Покончить с собой? Мысль мелькнула и исчезла. Нет. Отец боролся за жизнь до последнего. Он смотрел на меня в свои последние дни с такой надеждой, с такой верой, что я справлюсь, что я буду жить дальше, что я не сломаюсь. Я не имела права его подвести.
Оставался третий вариант.
Замуж.
Фиктивно. На год.
Я пыталась представить этого человека. «Наш человек», сказал бычий. Серьезный человек. Ему нужна жена. Что это значит? Старый? Молодой? Уродливый? Жестокий? Будет ли он меня бить? Изнасилует ли, несмотря на «фиктивность»? Или ему действительно нужна просто картинка — красивая девушка на руку, чтобы закрыть рты партнерам и вопросы от властей?
Я не знала.
И это незнание было хуже всего.
К утру я приняла решение. Я позвоню этим людям и скажу «да». Потому что другой вариант — улица, темнота, чужие руки, бесконечная череда мужчин, которые будут покупать мое тело, потому что им так захотелось.
Лучше один.
Пусть даже чужой, страшный, опасный.
Лучше один год в клетке, чем вечность в аду.
В восемь утра я набрала номер, который оставил бычий. Трубку взяли после первого же гудка.
— Я согласна, — сказала я в пустоту.
— Умная девочка, — ответил бычий. — Сегодня в семь вечера по адресу… Жди, за тобой приедут.
***
Сейчас я сижу в этом кресле, и до семи вечера оставалось… сколько? Я смотрю на часы над дверью. Без пятнадцати семь.
Пятнадцать минут.
Мои пальцы все еще дрожат. Я пытаюсь их успокоить, сжимаю в кулаки, потом разжимаю. Бесполезно. Это дрожь не от холода — от страха. От того, что я поняла только сейчас, когда дверь за мной закрылась и я осталась наедине с тишиной.
Я думала, что знаю, что такое страх.
Я боялась, когда мама умирала, и я не понимала, почему она не просыпается. Я боялась, когда отцу поставили диагноз. Я боялась, когда он не отвечал на звонки, и я мчалась через весь город, думая, что сегодня — тот самый день. Я боялась, когда держала его за руку, и рука становилась холоднее с каждой минутой.
Но это был не страх.
Это было горе. Отчаяние. Боль.
Страх — это когда ты жива. Когда твое сердце бьется, когда легкие дышат, когда мозг работает, и ты отдаешь себе отчет в каждой секунде происходящего.
Страх — это когда дверь открывается, и ты понимаешь, что с этой секунды ты перестаешь принадлежать себе.
Я смотрю на дверь. Она закрыта. Я не знаю, что за ней. Не знаю, кто войдет. Я знаю только одно: после того, как это произойдет, я больше не буду Асей — художницей, дочерью, девушкой, у которой есть мечты и планы. Я стану функцией. Женой. Игрушкой. Товаром.
Дверь открывается.
Делаю вдох. Глубокий, как перед прыжком в воду.
Он входит.
Я не поднимаю глаз. Я смотрю на его руки. Они лежат на столе — спокойные, уверенные. Длинные пальцы. Чистые ногти. На мизинце — тонкое кольцо. Он молчит.
Чувствую его взгляд. Он тяжелый, физически ощутимый. Он давит на макушку, на плечи, на грудь. Мне хочется съежиться, стать маленькой, незаметной, раствориться в этом огромном кресле.
Я не поднимаю глаз.
Я смотрю на столешницу. Темное дерево, отполированное до блеска. Ни царапины. Идеальный порядок. Ничего лишнего. Только папка — тонкая, черная — лежит с краю.
Он открывает папку. Я слышу шелест бумаги.
— Ася Сергеевна, — говорит он.
Голос низкий. Спокойный. Никаких эмоций. Как у врача, который сообщает диагноз. Или у судьи, который зачитывает приговор.
Я не отвечаю. Я не могу. Горло сковано спазмом.
— Вы понимаете, зачем вы здесь? — спрашивает он.
Я киваю. Один раз. Резко.
— Вам объяснили условия?
Снова киваю.
— Хорошо.
Пауза. Я слышу, как он перелистывает бумаги.
— Я не буду причинять вам боль, — говорит он. — Если вы будете соблюдать условия контракта.
Я поднимаю глаза.
Вижу только его руки. Они берут со стола что-то маленькое, черное. Кольцо. Простое, без камней, без рисунка. Похоже на ошейник. На клеймо.
Он кладет кольцо передо мной. Оно стукается о дерево тихо, но мне кажется, что этот звук разносится по всему кабинету, по всему дому, по всему миру.
— Это ваш экземпляр контракта, — говорит он, указывая на папку. — Прочтите. Если согласны — подпишите и наденьте кольцо.
Я смотрю на кольцо. Оно лежит на столе, маленькое, безобидное. Просто кусочек металла. Но я знаю: стоит мне его надеть, и обратной дороги не будет.
Я протягиваю руку к папке. Пальцы все еще дрожат, когда я открываю ее.
Буквы плывут перед глазами. Я читаю, но не понимаю. Юридические термины, пункты, подпункты. «Фиктивный брак», «срок действия — один календарный год», «обязанности супруги», «конфиденциальность», «материальная компенсация».
Не читаю — я скольжу глазами по строчкам, выхватывая отдельные слова. Долг. Погашен. Проживание. Сопровождение. Беспрекословное выполнение.
Беспрекословное выполнение.
Я закрываю папку.
— У меня нет выбора, — говорю я. И это не вопрос. Это констатация факта.
Он молчит. Но в этой тишине я чувствую что-то. Не сочувствие — нет. Понимание? Принятие? Я не знаю.
Беру ручку. Черную, тяжелую, явно дорогую. Она удобно ложится в руку, но я чувствую ее вес — вес решения, которое я принимаю.
Я подписываю.
Буквы получаются кривыми, дрожащими, совсем не похожими на мой обычный почерк. Но это не важно. Важен факт. Отныне я — не я.
Откладываю ручку.
Смотрю на кольцо.
Оно ждет.
Я беру его. Металл холодный, гладкий. Я верчу его в пальцах, рассматриваю. Ничего особенного. Обычное кольцо. Такое могло бы лежать в любой ювелирной лавке, стоить копейки.
Но цена этого кольца — моя свобода.
Надеваю его на безымянный палец левой руки.
Оно скользит легко. Идеальный размер. Как будто создано для меня.
Как будто это всегда было предначертано.
Я смотрю на свою руку. Черное кольцо на бледной коже выглядит чужеродно. Как пятно. Как метка.
— Добро пожаловать в семью, Ася Сергеевна, — говорит он.
Я поднимаю глаза.
Я наконец смотрю на него.
Но в прологе, как мы и договаривались, мы не видим его лица. Только тень, падающую от торшера. Только контур широких плеч. Только руки, которые теперь сложены на груди.
Я не вижу его глаз.
Но я чувствую их на себе.
И в этой темноте, в этой тишине, в этом огромном кабинете, который пахнет кожей и дорогим табаком, я понимаю одну вещь.
Я только что продала душу.
И самое страшное — я сделала это добровольно.
***
В коридоре за дверью раздаются шаги. Кто-то идет, осторожно ступая по паркету. Может быть, охрана. Может быть, прислуга. Я не знаю. Я ничего не знаю об этом доме, об этом человеке, о своей новой жизни.
— Вас проводят в вашу комнату, — говорит он. — Отдыхайте. Завтра будет трудный день.
Я встаю. Ноги не слушаются, колени дрожат. Я делаю шаг, второй. К дверям.
Я почти у выхода, когда он говорит:
— Ася.
Я замираю.
— Вы не пожалеете, — говорит он. — Я обещаю.
Я не оборачиваюсь.
Потому что если я обернусь — я увижу его лицо. И тогда… тогда все станет реальным.
А я пока не готова к реальности.
Я хочу еще немного побыть в этом странном, зыбком состоянии между «до» и «после». Между свободой и клеткой. Между Асей — и той, кем мне предстоит стать.
Я открываю дверь.
Выхожу.
За мной закрывается тяжелая дубовая дверь, и я слышу, как щелкает замок.
Или мне только кажется.
***
Я стою в пустом коридоре, смотрю на свои руки и вижу черное кольцо.
Оно не снимается.
Я пробую — оно сидит плотно, словно приросло к коже. Или я просто недостаточно сильно тяну. Или не хочу.
Я не знаю.
Я ничего не знаю.
Кроме одного.
Страх — это не крик. Не боль. Не темнота.
Страх — это когда ты надеваешь кольцо на палец и понимаешь, что с этой секунды ты перестаешь принадлежать себе.
А самое страшное — ты начинаешь привыкать к этому весу на руке.
Глава 1
Дождь идет уже третий день.
Такое ощущение, что небо решило разорваться на части и вылить на землю всю воду, какая только есть. Серые тяжелые тучи висят низко, касаясь крыш, касаясь макушек деревьев, касаясь моей головы, когда я выхожу из подъезда. Ветер гнет ветки старого клена, который рос здесь еще до того, как построили этот дом. Клен стонет, скрипит, но держится. Я завидую этому клену. У него есть корни. У него есть земля. У меня ничего нет.
Черное платье трепыхается на ветру, облепляет ноги, мешает идти. Я купила его месяц назад, когда врач сказала: «Готовьтесь, Сергей Иванович, времени осталось не больше двух недель». Я тогда вышла из больницы, зашла в первый попавшийся магазин, взяла с вешалки первое попавшееся черное платье. Даже не померила. Оно оказалось великовато — я похудела за этот месяц, словно болезнь отца передалась мне, выедала меня изнутри, превращала в тень.
Тень в черном платье идет на похороны собственного отца.
Я не плачу.
Это странно. Я всегда была плаксой. В детстве — по любому поводу. Сломалась игрушка — рев. Упала с велосипеда — в голос. Мама умерла — я плакала тогда так, что соседи стучали по батареям и просили успокоиться. Я плакала, когда отцу поставили диагноз. Я плакала, когда его первый раз повезли на химиотерапию. Я плакала, когда он потерял волосы. Я плакала, когда он перестал вставать с постели.
Сейчас глаза сухие.
Как выжженная земля. Как пустыня. Как тот самый клен, который уже, наверное, высох внутри от старости, но все еще держится.
Я иду к остановке. Троллейбус везет меня через весь город, я смотрю в мокрое окно и вижу свое отражение — бледное, с провалившимися глазами, с черными кругами под ними. Я похожа на покойницу. Может быть, я и есть покойница, только еще не знаю об этом.
Отец хотел, чтобы его кремировали. «Не хочу лежать в сырой земле, Аська, — сказал он за два дня до смерти, когда голос уже был еле слышен. — Преврати меня в прах и развей где-нибудь в красивом месте. Над морем, например. Или в горах». Я обещала. Я всегда ему обещала. Но когда он умер, пришли какие-то люди из морга, и кто-то из соседей сказал: «Хоронить надо по-человечески, крест на могилу поставить», и я сломалась. Я не смогла. Я не смогла сделать так, как он хотел. Я испугалась, что если развею прах, то у меня не останется места, куда можно прийти. Не останется точки на карте, где он все еще существует.
Поэтому я выбрала землю.
Сырую, холодную, промерзшую октябрьскую землю, которая будет давить на гроб, на его грудь, на его руки, которые когда-то держали скальпель, а потом не могли удержать даже ложку.
Я предала его последнюю волю.
И за это я, наверное, горю в аду, который ношу внутри себя.
***
Кладбище встречает меня запахом сырости, увядших листьев и цветов. Кто-то уже принес венки — я заказывала их вчера по телефону, когда еще не понимала, что делаю. Красные гвоздики, белые хризантемы, зелень. Слишком ярко для такого дня. Слишком нарядно.
Гроб уже стоит у края могилы. Открытый. Я вижу лицо отца, и ноги подкашиваются. Я хватаюсь за чью-то руку — оказывается, тети Гали, соседки снизу. Она смотрит на меня с жалостью, от которой хочется выть.
— Держись, дочка, — шепчет она. — Держись.
Я держусь. Я вцепляюсь в ее руку так, что, наверное, оставляю синяки, и держусь. Смотрю на отца. Он выглядит… спокойным. Болезнь ушла из его лица вместе с жизнью, оставив только морщины — глубокие, словно шрамы. Он выглядит старым. Я никогда не замечала, насколько он старый. А ведь ему было всего пятьдесят три.


