Дороги Мага. Тисорожденный Эриугена

- -
- 100%
- +
Я всегда считал, что именно осень была родным временем для Айлеха. Тогда обитающий в нем ветер становился особенно сильным и глубоким, дожди шли еще чаще и дольше, а облака ползли низко, словно опираясь на склоны. Порой весь мир исчезал в сырой белизне, и тогда казалось, будто дом висит посреди сплошной влаги и ветра. К вечеру на стенах накапливалась вода, и их камни темнели, как старая железная чаша. Дерево стен тоже впитывало сырость и отзывалось на нее особым запахом. По двору тянулись лужи, и потому у входа всегда лежала солома, чтобы смягчить грязь от множества ног. В такие месяцы особенно ясно обнаруживалось, что жизнь в крепости поддерживается настойчивостью многих простых движений: вовремя затворить дверь, унести дрова под крышу, просушить плащ, выжать шерстяную ткань, вынести пепел, растопить огонь до прихода сумерек, поднять сосуды от земли, поправить кровлю после порыва ветра. С детства я видел, что устойчивость дома складывается из малых дел, повторяемых с терпением и тщательностью. Это наблюдение позднее многому меня научило и в умственном труде. Великие рассуждения тоже обычно держатся на верности мелким движениям мысли, как крепость на вершине стоит на постоянном человеческом усердии.
Еще одним постоянным присутствием на вершине холма было море, которое чувствовалось, даже когда его не было видно. Оно входило в жизнь Айлеха запахами, влажностью, светом, голосами птиц и несущимися облаками. Иногда, когда западный горизонт был чистым, вода в отдалении блестела как полоса холодного металла. Иногда ее скрывал дождь, и лишь по особой тяжести воздуха можно было догадаться о близости большого пространства. Для меня море долго было чем-то большим, чем водная даль. Оно словно имело право приходить в дом, не переступая его порога. Вкус соли чувствовался на губах после прогулки по стене. Далекие штормы приносили заранее слышимый гул, и сам свет над водою определял весь цвет дня. Благодаря морю я рано почувствовал, что мир простирается куда дальше видимого холма и дальше владений любого рода. В мире есть широта, над которой человек может только стоять, дышать и внимать.
Птицы были первыми существами, у которых я учился воспринимать пространство. На высоте Айлеха они жили вроде бы рядом с людьми, но вместе с тем ‒ в иной свободе. Вороны ходили по стенам с царственной осторожностью, склонив голову, словно разглядывали древнюю собственность. Их черные перья на сером камне казались продолжением самого места. Чайки поднимались с берегов и долго кружили над холмом, ловя потоки воздуха. В ясный день можно было видеть, как они держатся в воздухе без видимых усилий, лишь малыми движениями крыльев поправляя свое положение в небе. Иногда над склоном появлялся ястреб, и тогда весь воздух вокруг него концентрировался в напряженную точность. Я глядел на эти проявления жизни с восторгом. Птицы показывали мне, что высота имеет собственные законы, она требует зоркости, собранности и умения удерживать себя в движении стихии.
Кусты вереска и дрока на склонах, редкие деревья внизу, чернеющие торфяные пятна, каменистые тропы, россыпь овечьих костей у дальнего края, влажная шерсть сторожевых собак, конские следы в рыхлой земле, полосы дождя над водой, дым, который на ветру ложился почти горизонтально, — все это составило мою первую школу зрения. Я узнавал мир по поверхности вещей. Камни имели много состояний: сухие, мокрые, нагретые, покрытые мхом, ледяные, скользкие после дождя, шероховатые на солнце. Небо тоже имело много своих форм: свинцовое, прозрачное, рваное, ясное до боли, покрытое стремительными облаками. Вода меняла обличья от часа к часу. Мои ранние воспоминания состоят из таких перемен, и уже в них содержалось знание, которое позже просто облеклось в слова: создание мира продолжается в явлении его форм. Вещество каждый час раскрывается новым способом, и это раскрытие требует внимания.
Внутри круглой ограды был другой мир, в котором царил иной порядок ощущений. Там шаги звучали глуше, а людские голоса становились слышнее, там фоном были кашель, смех, звон железа, блеяние скота, стук дерева, треск веток в очаге. Вечером на стенах дрожал свет факелов. Смола пахла густо и терпко. Служанки вносили воду и корзины, мужчины снимали мокрые плащи, дети прижимались к огню. В огне трещали сырые поленья, и искры от них коротко взлетали вверх, озаряя балки под крышей. Иногда, проснувшись ночью, я слышал, как ветер ходит вокруг стены, будто обмеряет ее, и как в ответ тихо скрипит дерево. Тогда весь форт представлялся мне большим живым телом, которое спит настороженно, вполуха, вполглаза, среди темноты, сырости и звезд.
Особенно ясно я помню звезды над Айлехом. В ясные ночи небо было таким глубоким и таким холодным, что я долго воспринимал его как угрозу. Оно висело над стенами, над холмом, над двумя заливами, над спящими людьми и словно дышало своим собственным дыханием. Иногда я выходил на стену, завернувшись в шерстяной плащ, и смотрел вверх до тех пор, пока в груди не появлялось странное чувство, похожее на радость и страх одновременно. Позднее я понял, что именно так душа впервые узнает собственную вместимость. Ей открывается нечто неизмеримо большее, и вместе с тем она ощущает в себе способность это воспринимать, описывать и понимать.
Когда над холмом проходила буря, дом словно напрягался ей в ответ. Небо темнело еще с полудня, озера покрывались крупной рябью. Сперва по склону сыпались короткие порывы, и тогда люди начинали двигаться быстрее, собирали посуду, укрепляли то, что могло сдвинуться, загоняли скот в укрытие, притягивали двери, проверяли кровлю. Потом приходил настоящий ветер. Он бил в стены, свистел в проходах, срывал с крыши воду и бросал ее на камень. Дожди обычно шли косо, резкими струями. В такие часы круглая форма замка словно собирала силу бури вокруг себя. Я любил наблюдать за этим из защищенного места, чувствуя глубокую уверенность в камне. Буря учила меня, что крепость — это форма, согласованная со стихией: круг принимает удар совсем не так, как угол. Толща стены удерживает удары иначе, чем тонкая доска. А потому и дом, выросший из понимания ветра, живет дольше.
В долгие дождливые дни мир сужался до ближних предметов, и в этой тесноте возникала своя полнота. Капли медленно бежали по проему, шерсть плаща сохла у огня, на деревянном столе тускло поблескивала масляная лампа, при свете которой руки служанки разминали тесто. Вода в чане отзывалась на каждый шаг мелкой дрожью. На скамье лежал нож с костяной рукоятью, рядом темнела деревянная чаша, в углу висела узда, пахнущая конем и дождем. Я могу перечислять эти воспоминания долго, потому что именно через такие подробности жизнь впервые по-настоящему проникает в память. Великие виды холма, заливов и неба придавали мне широту взгляда, но дом давал мне плотность. Так человек растет между простором и предметами, когда простор раскрывает душу, а предметы учат ее сосредоточению.
Порой я представлял себе, что сам круглый форт подобен гнезду огромной птицы. Эта мысль приходила особенно весной, когда ветер был упруг, воздух ясен, а над стенами непрестанно носились чайки. Высота, круг, край обрыва, открытое небо, дальние воды — все это соединялось в один образ.
Но из любого гнезда однажды вылетают, и это понимание пришло ко мне гораздо позже. В детстве же существовало только ощущение: здесь меня подняли над землей, здесь я учился сначала смотреть, потом удивляться, потом узнавать в окружающем скрытые связи. Камень, ветер и море воспитывали ум раньше, чем это сделали книги.
Я часто думаю, что именно Айлех дал мне первый опыт мира как целого. В иных местах человек прежде всего чувствует хозяйство дома, тепло очага, близость семьи, запах хлеба, голоса соседей. А на вершине холма к этому прибавляется необъятность. Здесь каждая бытовая вещь словно стоит перед лицом горизонта: чаша с молоком стоит в доме, который видит два залива и путь облаков, очаг горит посреди пространства, открытого морю и ветру. А потому и ребенок, еще не умеющий читать, уже живет в пределах огромных масштабов. Благодаря этому раннему опыту я впоследствии легко понимал, что частное включается в общее, а видимое пребывает внутри более высоких уровней. Айлех был для меня первым образом устроенного мира: круг стены, внутренний двор, дом, огонь, человек, холм, даль, небо. Все имело свое место и свои связи.
В сырые сумерки и в ясные рассветы, в зимний ветер и в летнюю прозрачность, в бурях и долгих ровных дождях, Айлех входил в меня как первая книга, написанная самим Богом. Мир моего детства был велик, тверд и исполнен смысла. Его следовало сперва принять всеми чувствами, чтобы позднее научиться принимать умом.
Теперь, оглядываясь на начало своей жизни, я понимаю, что Грианан Айлех дал мне первые уроки мысли. Высота научила меня смотреть далеко, камень научил терпению и постоянству, ветер научил слышать невидимое присутствие силы, море научило уважению к широте. Перемена света научила ожиданию скрытого смысла, и старый круглый форт на вершине холма стал моим первым наставником, урок которого длился гораздо дольше детства. Всякий раз, когда я позднее искал порядок среди трудных слов, спорных толкований и путаных человеческих мнений, во мне неизменно возникало воспоминание о сером камне, о воздухе над двумя водами и о доме, который с самого начала учил душу держаться выше всего случайного.
Глава 2. Волчья школа
Я очень рано узнал, что дом может принять человека, но в то же самое время не впускать в свой центр, удерживая на задворках. В Айлехе это чувство проникало в душу в самые первые годы моей жизни. Круглая стена словно обнимала всех, кто жил внутри нее, огонь горел для всех, стол собирал родичей, дружинников, слуг, клириков, певцов и гостей, но все же у каждого в этом круге было его собственное место, его мера близости к господину, свой вес в глазах старших, своя доля будущего. И ребенок чувствует это положение намного раньше, чем понимает их на словах. Он различает их по тому, кому уступают дорогу, кого берут за руку, кому дают слово, кого окликают по имени, а кого просто замечают краем взгляда.
Я уже упоминал, что моя мать умерла при родах. Об этом мне не раз напоминали позднее, когда я уже мог понять значение жестокого счета, при котором когда один приходит в дом, другой из него уходит. В анналах такие события обычно упоминаются наряду с набегами, смертями аббатов, походами королей и пожарами. И там, где для писца достаточно нескольких слов, для дома печали часто хватает на многие годы. После ее кончины в Айлехе долго держалась тень, и эта тень, конечно, легла прежде всего на меня. Я рос, чувствуя вокруг себя память о тяжелой утрате. И хотя люди видели во мне младшего сына короля, они также видели последнего сына южанки, чье тело осталось в северном камне, чье имя пришло из богатого центра острова, из земель, где сама власть имела другой облик, более собранный, более древний и, как я потом понял, более сродный мысли, чем одной только силе рук.
Эугинис, дочь Доннхада Миди - так ее называли, когда говорили с уважением. Имя отца при ней звучало почти всегда. Доннхад был королем Темры, одним из тех мужей, чья память продолжает жить в родословных и церковных записях многие века после их смерти. Его род принадлежал Кланн Холмайн, южной ветви Уи Нейллов. В моем детстве эти имена еще не были для меня порядком выстроенных понятий, но уже тогда они приходили как отзвук особого достоинства. Южане из Миде представлялись мне людьми иной породы, хотя кровь у нас была общей в самом широком родовом исчислении. Север жил берегом моря, походами, стражей, быстрым ответом на обиду и готовностью держать рубеж. Миде же жил срединой, где земля была мягче, богаче, щедрее на хлеб и пастбище. Там дороги вели к местам древних собраний, там стояли великие монастыри, и власть помнила о священном не только в часы покаяния, но и в самой своей повседневной жизни. И хотя я понял это намного позже, уже в раннем детстве до меня доходило, что мать пришла из мест, о которых говорили тише и полнее, чем о прочих землях.
Теперь, оглядываясь на те годы из дали прожитой жизни, я думаю, что один только расчет не объясняет той тяжести, с какой имя моей матери произносили в Айлехе и после ее смерти. Ее брак с Аэдом, конечно, был династическим. Так соединяли дома, так связывали север и середину острова, так укрепляли право и ослабляли будущую вражду. Только в больших домах люди слишком хорошо знают цену одного лишь расчета, чтобы путать его с движением сердца. О матери вспоминали не так, как вспоминают «династически» полезную жену, просто исполнившую политическую волю рода. В этих воспоминаниях всегда оставался след особой близости, и потому мне с годами стало казаться, что отец полюбил ее глубже, чем сам намеревался, когда принимал этот союз.
Она была моложе, пришла из иного мира, принесла с собой южный характер речи, спокойствие, ученость и ту особую собранность, которая так сильно действует на людей сурового склада. Мужчина, привыкший к северному камню, к походам, к коротким приказам и к женщинам, глубоко вросшим в порядок его дома, мог увидеть в такой жене не только союз, но и обновление собственной жизни. Думаю, именно это и произошло. Взгляд, задерживающийся дольше надлежащего, доверие, оказываемое слишком быстро, память, не желающая блекнуть после смерти, — все это в благородных родах замечают раньше слов. Но и ревность там рождается так же легко, как результат расчета и боязни перемен. И потому старшая хозяйка дома, вероятно, почувствовала опасность сразу же после появления новой принцессы.
Так я по крохам узнавал о матери, и каждая такая кроха была для меня драгоценностью. В доме, где главную речь всегда держали мужчины, память о женщине часто сохраняется обрывками: как держала голову, как шла через зал, как поправляла рукав, как говорила со слугами, какие ткани любила, как сидела у огня. Память об Эугинис хранили иначе, в ней постоянно присутствовал простор юга, словно вместе с именем моей матери в Айлех входили холмы Миде, Уиснех, Темра, мягкая срединная земля, золотистый свет на полях и то чувство, что остров связан в одно целое глубже, чем это позволяют увидеть междоусобицы. Старые женщины рассказывали, что она умела смотреть так, что люди понижали голос сами собой. Один священник, уже под старость, сказал мне, что речь ее была размеренной и чистой, как у тех, кто с детства слышит чтение в хорошей школе. Кто-то вспоминал, что в ее свите приехали книги, дорожные ларцы, покрытые кожей, и вместе с ними несколько клириков и женщин, умевших читать надлежащим образом. Я не знаю, сколько истины было в каждом отдельном воспоминании. Я знаю только, что ее образ всегда приходил ко мне вместе с картиной собранного мира, в котором слово, молитва, род и земля соединяются в одну общую структуру.
Уиснех и Темра существовали в представлениях моего детства как места практически сказочные, невидимые, но все же вполне ощутимые. Я часто слыхал о них. Ланд, моя сестра, говорила о них так, словно сама привезла в Айлех часть того мира. Она была старше меня, и ей досталась та великая ценность, которой был лишен я: несколько лет рядом с матерью, несколько точных воспоминаний, несколько фраз и образов, перенятых в семье. Ланд любила тихо сидеть у стены, перебирая шерстяную нить или гладя складку плаща, и рассказывать о южных землях так, что мне начинало казаться, словно и я сам когда-то стоял там, на мягкой срединной траве, сам видел широкий холм, где сходятся дороги, сам чувствовал покой места, к которому обращен весь остров. Она говорила об Уиснехе как о центре, где земля будто бы собирает собственное дыхание. Она говорила о Темре как о древнем месте обычаев, где власть должна помнить о порядке большем, чем собственная воля. В ее детских еще словах оставалась материнская интонация, и потому для меня вся южная Ирландия слилась с одним глубоким образом: с отсутствующей матерью, чье присутствие продолжало жить в моей сестре.
Ланд была и моей первой заступницей. В нашем доме она понимала мое положение гораздо яснее, чем я сам. Она знала, что дети разных матерей живут под одной кровлей не с одинаковой легкостью. Она знала, какой вес имеет первая жена, какая сила ложится на старших сыновей, как глубоко врастает в стены устоявшаяся иерархия. Когда я был мал, мне казалось, что в Айлехе все взрослые обладают природным правом говорить громко и решать без колебаний. Ланд рано показала мне, что за этими, вроде бы обычными, движениями на самом деле скрывается борьба памяти, крови и достоинства. Ей самой суждено было стать залогом будущего мира, чьим-то браком, чьим-то соглашением, чьей-то попыткой соединить враждующие линии рода. Быть может, потому она так держалась за немногие островки свободы внутри дома, за часы под стеной, за полутемные углы после пира, за рассказы филидов, за простую возможность сказать младшему брату несколько слов, в которых дом казался шире собственной суровости.
Однако главной хозяйкой Айлеха оставалась Медб. Я не могу говорить о ней с детской простотой, потому что даже будучи маленьким ребенком ощущал в ней силу сложную и опасную. В таком доме женщина высокого рода правит и взглядом, и жестом, и расположением слуг, и порядком при столе, и самой твердостью повседневной жизни. Ее власть проявляется в том, как подают чашу, кому расстилают ткань, кого сажают ближе к огню, чье имя произносят первым. Медб давно укоренилась в доме. Ее сыновья росли здесь как естественные продолжатели рода, наследники нашего отца. Я же появился поздно, и мое появление было связано с другой женщиной, с другим родом, с другим политическим смыслом. Медб обычно не проявляла ко мне гнева или ненависти, но в ее манере было нечто более прочное: холодная решимость не дать мне забыть моего места. Я думаю, в глубине души она видела во мне остаток чужой ветви, последний след брака, который нарушил внутреннее равновесие ее мира. Взрослые редко говорят о таком прямо, обычно они дают это почувствовать через саму структуру обращения.
Я рос среди четырех братьев, рожденных другой матерью, и каждый из них открывал мне одну из сторон того мужского мира, в который я был введен по рождению. Самый старший, Ниалл, уже в ранние годы казался мне человеком, вокруг которого само пространство делается торжественнее, прямее и строже. Он двигался с той ранней уверенностью, которая создается внутренним согласием с собственным предназначением. Когда он выходил во двор после учения, после езды, после охоты, воздух как будто собирался вокруг него. Люди поворачивали головы, наставники смягчались, слуги становились внимательнее и даже собаки вскакивали живее. В нем жила будущая королевская сила, и уже мальчиком он держал себя так, словно весь шум дома и вся его суровая воспитательная теснота служат ему всего лишь материалом для возрастания. Я смотрел на него с невольным восхищением, и в его присутствии ощущалась справедливость силы, которая способна не только разить, но и держать саму себя в узде. Иногда мне казалось, что один он по-настоящему видит во мне младшего брата, а не только неудобный след южной крови.
Второй брат, Маэл Дуйн, был совсем иного склада. Он глубже принадлежал самому северу, самому камню Айлеха, самому закону стен и рубежей. В нем рано проявилась привязанность к месту, к порядку дозора, к людям, которые остаются, когда другие уходят в дальний поход. Он мог подолгу молчать, проверяя ремень, оглядывая коня, рассматривая скол на древке копья. В его молчании было меньше снисхождения, чем у Ниалла, и больше плотной земной серьезности. Он словно родился для того, чтобы хранить, удерживать, пережидать, продолжать. Когда я видел его у стены на ветру, с плащом, прижатым к плечу, мне представлялось, что это сам Айлех выбрал для себя такой человеческий облик. Ко мне он относился сдержанно, с долей неясного удивления: зачем ребенку королевского дома столько смотреть и слушать там, где следует уже учиться владеть.
Еще двое, Фогартах и Кинаэд, словно заполняли собою комнаты замка. Они были почти однолетки со мной, и вокруг них всегда было больше звона, смеха, резких рассказов, соперничества, молодого шума. Они приносили в дом охотничью горячность, хвастливое воспоминание о первом удачном ударе, желание пересказать каждое телесное превосходство, каждую удачу на коне, каждый бег собаки по следу. Для младшего мальчика такой мир бывает одновременно притягательным и тягостным. Он сверкает жизнью, но при этом быстро дает понять, по каким критериям судит о человеке. Взгляды братьев задерживались на мне с той насмешливой растяжкой, которую ребенок распознает безошибочно. Я был для них братом, и в то же время существом чуждого склада. Им казалось странным, что меня, слово филида, может остановить камень на берегу, рисунок прожилок в древесине, имя, услышанное в древней генеалогии. Они охотно подлавливали каждое мое замедление и кажущуюся неловкость. Так я впервые узнал, что домашний смех порой ранит глубже открытой обиды.
В те годы жизнь мальчиков высокого рода направляли к будущему служению очень рано. Учение, верховая езда, метание копья, охота, память о роде, умения переносить лишения, терпеть холод и голод, повиновение старшим — все это входило в саму плоть с самых ранних лет. Братьев готовили к воспитанию вне дома, к той обычной для Ирландии передаче детей в другие семьи, где их закаляли, учили, связывали узами приемного родства и встраивали в широкий порядок власти. Их судьба была ясна: каждый должен был стать пригоден к земле, к оружию, к совету, к походу, к удержанию людей при себе. Я же оставался в доме дольше и чувствовал, как это отличие медленно становится и моим клеймом. Стая всегда узнает того, кто в ней бежит иначе.
Я назвал в памяти те годы волчьей школой. Это определение пришло ко мне уже во взрослом возрасте, когда я научился точнее смотреть на природу человеческого дома. Волк живет стаей, узнает порядок по силе, движется по следу, чует слабость, бережет свое и мгновенно различает чужое. В Айлехе было много этого волчьего величия. Наш род держался на храбрости, быстроте ответа, долгой памяти о кровных обидах и на умении жить на суровом краю острова, где сама земля приучает бодрствовать. В этом была своя правда силы, но в этом была и теснота. Ребенок, в чьей душе уже тянется какая-то другая нить, особенно остро чувствует давление такого порядка. Ему приходится осваивать общий закон и вместе с тем хранить в себе что-то, чему этот закон не дает возможности свободного проявления.
Ланд, моя единственная родная сестра, впервые рассказала мне о смерти нашей матери в один из сырых вечеров, когда ветер терся о стены и дым от очага подолгу лежал под балками, прежде чем выйти наружу. Я сидел на низкой скамье, завернув ноги в шерстяную ткань, и слушал, как за перегородкой кто-то двигает сосуды. Ланд долго молчала. Потом сказала, что мать умерла, когда я появился на свет, и добавила это без жалобы, как глубоко спрятанную истину, которую слишком долго берегли от детского слуха. После этих слов она стала описывать мне Эугинис. Я ждал сначала лица, одежды, голоса. Но Ланд начала с дороги. Она сказала, что мать приехала с юга, из земли более мягкой и светлой, где холмы шире, поля богаче, монастыри значительнее, а люди привыкают думать об Ирландии как о едином острове, собранном вокруг священной середины. Эти слова засели во мне сильнее любого описания лица. Я понял вдруг, что мать принесла с собою пространство, целый строй мира, и что ее смерть прервала в Айлехе какую-то важную связующую нить.
Позднее Ланд часто рассказывала мне о небольших вещах: о вышитом крае плаща, о ладонях матери, о том, как та держала книгу, как склоняла голову к священнику, как умела молчать в большом зале, не уступая этим молчанием никому. В таких рассказах рождался мой самый ранний образ благородства. Он связывался прежде всего с внутренней собранностью, с вниманием к слову, с умением хранить достоинство без окрика. Думаю, именно здесь начинается тот долгий путь, который позднее привел меня к мысли о природе как о всеобщем порядке, внутри которого каждая вещь занимает свое уникальное место в сопряженности со всем. Образ матери же остался для меня не только утратой. Через нее в мою жизнь вошло смутное чувство целого. Из южной крови, из рассказов Ланд, из самой неисполненной близости с женщиной, которую я не успел узнать, медленно вырастала потребность видеть мир связным.
Однако в королевском доме этому внутреннему движению соответствовало мало что. Повседневность требовала быстрых ответов и ясных ролей. По утрам мальчиков выводили во двор. Холод обжигал лицо, собачий лай отдавался от стены. Там наставник показывал, как держать оружие, как ставить ногу, как переносить вес тела, как смотреть вперед, не отвлекаясь. Я изо всех сил старался повторять движения, сколько мог. Но, к сожалению и стыду, мое тело училось гораздо хуже и медленнее, чем того требовал дом. Я схватывал смысл сказанного, запоминал порядок жестов, ощущал красоту точности, и все же руки мои дольше искали силу, ноги дольше привыкали к грубой земле, плечи быстрее уставали. Я видел это по взглядам окружающих. И если взрослые еще сохраняли терпение, то братья легко разменивали нетерпение на шутку. С каждым таким днем крепло чувство отделенности, и оно все больше делало меня наблюдателем.



