Право Лечить

- -
- 100%
- +
— Я, честно говоря, уже ругаюсь. Далеко ещё?
— Тебе далеко, мне близко. У тебя ноги, у меня, слава Свету, вол. — Он подумал и всё-таки повернул голову. — Часа полтора у тебя. Ты, парень, главное, не садись отдыхать вон там, где красиво. Все садятся вон там, где красиво, и потом идут в темноте.
Я не сел. Я, между прочим, дошёл засветло, и хвастаться тут особенно нечем, но я всё равно похвастаюсь: с рассвета на ногах и без единой остановки, кроме той, где патруль.
Патруль стоял на повороте, двое, и это были не те пехотинцы, которых ставят на дальних выселках, где раз в месяц забредёт кабан. Эти стояли так, будто им за это платят и будто им есть за что платить. Один посмотрел на мой мешок, второй на рясу, и оба потеряли ко мне интерес быстрее, чем я успел придумать, что им сказать.
Дорожную бумагу у меня никто не спросил.
Ладно, скажу честно: дорожной бумаги у меня никакой нет, а есть три чужие, и все три лежат врозь. Отчёт в чехле, за пазухой, к телу, потому что мокрая бумага это уже не бумага. Чужой счёт по нашим постам в кармане с изнанки. Там же, рядом с полоской кожи, книжка в кожаной обложке, про которую я всю дорогу помнил, что она у меня есть.
Я их щупал через каждый час. Все три разом, как проверяют, на месте ли зубы.
Последнюю версту дорога шла вверх, между двух отвалов старой породы, слежавшихся и заросших снегом до состояния холмов, и вот тут Врата наконец повели себя прилично: они начали расти. Быстро. Неприятно быстро, я бы сказал.
Я видел ворота. Ворота бывают в человеческий рост, бывают в полтора, бывают такие, чтобы въехала телега с сеном, и это уже ворота, про которые говорят: ух какие ворота. Эти были высотой с гору, потому что они гора и есть. В створ можно было завести дом, поставить на него второй, и сверху осталось бы места ещё на пол-Наковальни.
Человек, который шёл в них передо мной, был размером с гвоздь.
Я остановился, потому что у меня встали ноги. Постоял, посмотрел, сказал вслух короткое слово, которое послушнику говорить не полагается, и пошёл дальше.
Сбоку у створа стоял пост. Я к нему честно свернул, потому что человек с чужой бумагой к сенатору обязан, по-моему, о себе заявить, и всю последнюю версту я складывал, что скажу. Вышло у меня три версии. Короткая, средняя и хорошая.
Пост на меня не посмотрел.
Двое разбирались с повозкой, третий считал бочки, четвёртый стоял и глядел мимо всех, как глядят люди, которых поставили глядеть. Я потоптался. Я подошёл ближе. Я даже кашлянул, и это было, скажу я вам, унизительное занятие.
— Мне бы доложиться, — выговорил я в конце концов. — Я из Караноса, у меня бумага в Высокий Трон.
— Ну и неси свою бумагу, кто тебя держит.
— В смысле неси? Я говорю, она служебная, от Сената. Мне велено…
— Слышал я, что тебе велено. — Он всё так же смотрел мимо. — Мы тут телеги смотрим, а не рясы. Вон в ту сторону и вверх, там все идут, не заблудишься.
Тут я должен кое-что признать, и признавать это мне до сих пор смешно. Ряса работала везде, где я в ней ходил, и я к этому за месяц привык так, что перестал замечать.
За то время, что я топтался у поста, мимо прошло человек тридцать. Двое из них были в рясах.
Внутри створа воздух менялся так, что это чувствовалось шеей. С дороги в спину поддавало морозом, а навстречу шло тёплое, и тёплое пахло железом, углём, жареным луком и пивом, всё сразу и в таком количестве, что я на секунду забыл, куда шёл.
Ни неба, ни щели, ни просвета. Над головой был камень. Я потом много раз слышал, как приезжие называют Стальгорн пещерой, и каждый раз хочу спросить: вы пещеру-то видели? В пещере пол мокрый и потолок капает. Тут и пол, и потолок были одинаково твёрдые, ровные, обработанные, и в них было врублено всё остальное.
А посреди этого всего стоял он.
Статую я увидел не сразу целиком, потому что целиком её из-под ног не видно. Сперва я увидел постамент, на котором сидело человек десять. Сидели они хорошо, обстоятельно: кто с мешком, кто с ребёнком, кто просто ждал, и один ел прямо там, разложив на коленях тряпицу. Низ постамента был вытерт задами до блеска.
Потом я отошёл, задрал голову и увидел сапог. Потом колено. Потом всё остальное, и на этом месте я перестал считать, во сколько моих ростов оно уложится, потому что счёт получался неприличный.
Верховный король стоял, опершись на молот, и смотрел не на входящих. Он смотрел поверх ворот, туда, откуда я пришёл, и лицо у него было такое, будто он там что-то забыл и никак не вспомнит что.
Модимус Наковальня.
Дом, в котором я вырос, зовут Наковальней. Так и говорят: «пойду в Наковальню», «а он из Наковальни». Одно строение, плоская крыша, кузня внутри, и в этом строении помещается вся моя деревня и вся моя прежняя жизнь. Я произносил это слово, наверное, тысяч десять раз. Я ни разу за сорок три года не подумал, что оно чьё-то имя.
Понимаете? Имя. Человек ходил, ел, злился, у него была борода и был вот этот самый молот, а потом он умер, и одну снежную дыру на краю мира назвали в его честь, и в этой дыре сорок три года прожил я.
Я стоял и смотрел на него снизу вверх, и меня разбирало от того, до чего ловко всё сошлось: я вышел из его имени и пришёл к его ногам, и никто этого нарочно не устраивал.
Потом я пошёл искать надпись.
Надписи не было. Я обошёл постамент справа, дошёл до угла, посмотрел на все три доступные мне стороны и не нашёл ни единой буквы. Гладкий камень, вытертый низ, наверху что-то вроде орнамента, и всё.
— Не там ищу, что ли? — окликнул я мужика, который сидел с краю и разматывал портянку.
— Смотря чего ты ищешь, парень. Тут вообще-то не ищут, тут сидят.
— Написано где. Кто это. Я вот с той стороны смотрел, тут смотрю…
— А чего писать-то? — Он даже разматывать перестал. — Ты сам-то не знаешь, что ли, кто это?
— Знаю, конечно. Модимус Наковальня.
— Ну вот.
И тут меня понесло толпой.
Мимо статуи шёл поток, поток шёл в одну сторону, и стоять в нём было примерно то же самое, что стоять в ручье: тебя не толкают, тебя обтекают, и через минуту выясняется, что ты уже не там, где стоял. Я хотел обойти постамент кругом и не обошёл. Меня внесло в зал.
Про Общий зал мне рассказывали, и рассказывали, как выяснилось, никак.
Это была улица шириной с озеро, врубленная в камень, и по ней двигалось столько народу, сколько я за всю жизнь суммарно не видел. Дворфы, гномы, люди, и все шли, и все несли, и все говорили одновременно. Под сводом висели знамёна, бледно-голубые, длинные, и висели они высоко, потому что низко их бы оборвали в первый же день.
Я двинулся поперёк и застрял.
— Посторонись! Посторонись, борода, кому говорю, посторонись! — Мимо, боком, лез гном с ящиком, и ящик был больше гнома. — Не стой на ходу, ну куда ты встал, я тебе третий раз кричу!
— Так я же…
— Он ещё разговаривает! Отойди к стене и разговаривай там сколько влезет!
Я отошёл к стене. У стены стоял дворф в фартуке и грыз что-то на палочке.
— Всегда у вас тут так, что не пройти?
— Это ещё пусто, — выдал он с полным ртом и без всякого выражения. — Ты, стало быть, впервые. Ты приходи к большим торгам, вот тогда посмотришь. Тогда тут стоят, как в бочке селёдка, и ругаются в четыре голоса на четырёх языках, и это, я тебе скажу, зрелище.
Пустой зал. Я запомнил это выражение и таскал его с собой потом ещё долго.
Дальше я двигался вдоль стены и глазел, и мне не стыдно: я приехал глазеть. Лавки были врублены прямо в камень, дверей у половины из них не было вовсе, был проём и прилавок в проёме. Огонь горел в открытых очагах через каждые двадцать шагов, и никто его не караулил, потому что гореть тут было нечему.
Потом я упёрся в торги и залип надолго.
Сперва я не понял, что происходит. Стоял длинный ряд, у ряда толклись, и на прилавке лежали вещи с привязанными бумажками. Клещи. Моток проволоки. Кираса, приличная. Мешочек с чем-то сыпучим. Никто товар не хвалил, никто его не совал в руки, и продавца при нём не было ни одного.
— А хозяин где? — поинтересовался я у распорядителя, который сидел за столом и что-то писал.
— Хозяин? — Он поднял на меня глаза с большим сожалением. — Хозяин, может, в Менетиле. Хозяин, может, у себя в Лок Модане. Может, он вообще спит, я почём знаю.
— Погодите. Как я тогда буду торговаться?
— А никак. Тут не торгуются.
У меня в голове это укладываться отказалось. Дома цена делается так: приходишь к человеку, человек говорит своё, ты говоришь своё, и вы часа полтора выясняете, кто из вас кого больше уважает. Восемь кусков мяса за перчатки. Полтора часа удовольствия. Это и есть цена, и без этих полутора часов её вообще нет.
— То есть я прихожу, а цена уже назначена?
— Цена не назначена. Цену никто не назначает. — Он отложил перо, и по лицу его я понял, что объяснять это ему приходится по десять раз на дню и что где-то в глубине души ему это нравится. — Ты вешаешь свою бумажку, я записываю номер. Хочешь взять чужое, называешь мне сколько. Придёт другой, назовёт больше, твоё пропало. К вечеру вещь уходит тому, кто дал больше всех, и он про хозяина не знает ничего, и хозяин про него тоже.
— И оба довольны?
— И оба недовольны, — обрадовался распорядитель. — Один считает, что продешевил, другой считает, что переплатил. Вот когда оба ворчат, значит, цена настоящая. А когда один уходит счастливый, значит, второго обули, и я эту цену за настоящую не считаю.
Я стоял и разбирал эту штуку по косточкам: если хозяина нет, то его нельзя ни разжалобить, ни переспорить, ни взять измором. Люди уходят, остаются номера, и с номерами оно работает лучше, чем с людьми.
Постоял я там, надо думать, лишку. Ушёл, потому что вспомнил, зачем пришёл, и потому что рядом обнаружилось место, мимо которого пройти было ещё труднее.
Сокровищница стояла за низкой аркой, и очередь к ней шла на улицу. Двери у неё были железные, в два слоя, а перед дверями сидели двое и ничего не делали, кроме того, что смотрели на руки. Дворф передо мной сдал сундучок, сундучок унесли, дворфу дали жетон, дворф ушёл. Всё это заняло меньше, чем у нас занимает поздороваться.
— А спрашивать не будут, что там? — вырвалось у меня вслух.
— Не будут, — откликнулась женщина из очереди, не оборачиваясь. — Тебе оно зачем, если ты пустой?
— Да я просто смотрю. Первый день в городе.
— Все просто смотрят. — Она всё-таки обернулась. — Не спросят ни что там, ни откуда взял, ни зачем тебе. Спросят жетон. Нет жетона, нет разговора, и хоть ты плачь, хоть ты король.
— А если человек не вернётся?
Тут она посмотрела на меня уже по-другому.
— Лежит. — Женщина поправила платок. — Лежит и лежит. У нас там, за дверью, лежит такое, чего никто не забирал с Войны Трёх Молотов. И будет лежать, пока не придут. Это же не про доверие, парень. Это про железную дверь.
Класть мне туда было нечего, и переживал я по этому поводу ровно нисколько. Но то, что за железной дверью лежит чьё-то и ждёт своего человека тридцать лет, я себе куда-то записал.
За Сокровищницей, вдоль стены, в ряд стояли почтовые ящики. Я насчитал семь. Окованные, с горбатыми крышками, и стояли они прямо, потому что снегу тут падать неоткуда. Дворф с тележкой шёл вдоль ряда, открывал каждый своим ключом, выгребал и захлопывал.
— Часто ходите?
— Четыре раза в день, и это ещё не считая обозных. — И покатил дальше.
У нас в долине почта уходит, когда Стен собирается идти через Туннель. Стен собирается, когда у него накопится, а накапливается по-разному.
Дальше зал забирал вверх и вправо, и туда шли уже не все. Дорогу я спросил трижды и трижды получил ответ такой подробный и такой быстрый, что запомнил только первую треть, но общее направление у всех троих совпало.
Высокий Трон стоял выше города. Я его снизу и увидел: широкий подъём, свет, и наверху, в глубине, зал, из которого шёл ровный гул, какой бывает от многих людей в большом каменном помещении. Туда шли, и оттуда шли, и у нижнего конца подъёма стоял стол, а за столом сидел писарь, и вокруг стола толклись человек двадцать.
Вот тут я оробел, и оробел от простой мысли: сейчас выяснится, что я должен был что-то сделать заранее, а я не сделал.
— Бумага в Высокий Трон, — начал я. — Сенатору Барину Красному Камню. Из Караноса, от специального посланника Сената.
— Клади сюда, — сказал он, не поднимая головы.
— Не могу. Мне велено в руки.
Писарь наконец на меня посмотрел, и посмотрел с интересом, которого я не ожидал.
— В руки, — повторил он. — Прямо такими словами, в руки?
— Прямо такими. В руки, не мочить, никому не показывать, дороги дальше ворот ни у кого не спрашивать. И не бежать.
— Правильный у тебя посланник. — Он придвинул к себе доску с листом. — Ну, тогда сегодня никак. Сенаторы бумаги в руки берут с утра, с утра до полудня, а сейчас там разбирают тяжбу двух артелей, и разбирать её будут до ночи. Сунешься с бумагой, тебя не то что не примут, тебя запомнят.
— А это плохо?
— А это очень плохо, — обрадовал меня писарь. — Тут запоминают по одному разу, зато навсегда.
И начал писать.
Я, надо сказать, вытянул шею. Я на чужие списки смотрю, как другие смотрят в чужие окна, и стыда у меня по этому поводу нет ни капли. Он написал в столбик что-то короткое, поставил рядом чёрточку и повернулся ко мне.
— Порядок такой. Ты у меня четырнадцатый. Придёшь к смене, встанешь, где скажут, и пойдёшь четырнадцатым.
— А имя? Вы у меня имя не взяли.
— Зачем мне твоё имя? — искренне удивился писарь. — Мне не нужно, кто ты. Мне нужно, кто за кем. Имя своё сенатору назовёшь сам, у него уши есть.
Я это переварил и решил, что он прав. Он был прав до неприличия.
— А как я узнаю, что утро? У вас же тут… ну, темно у вас тут одинаково.
— Услышишь. Как перекинут смену, так и утро.
Пока я соображал, что это значит, за спиной у меня уже стояли пятнадцатый и шестнадцатый.
Ночлег я пошёл искать сразу: топтаться у чужого стола было уже неприлично, а ноги к тому часу гудели как чужие. Спускался я тем же путём и всё оглядывался наверх, на знамёна, которые висели ровно и неподвижно, будто внизу под ними ничего не происходит. Внизу под ними толчея за целый час не убавилась ни на волос.
Таверна «Каменный огонь» нашлась там же, в Общем зале, и найти её было легче лёгкого: она была единственным местом, откуда пахло не железом. Взяли с меня за угол на ночь три медяка, и я отдал их с чистой совестью, потому что медь эту я заработал в берлоге.
За три медяка мне полагался угол, и углом оказалась лавка в общей комнате, и на лавке уже спал кто-то в кольчуге. Я сел на край, разулся, вытянул ноги и достал полоску кожи.
Писать было нечего. За весь день я не узнал ни одного имени.
Я подержал её, свернул и положил обратно, в тот же карман, рядом с книжкой в кожаной обложке. Потом лёг.
Спать в этом городе оказалось невозможно.
Дело не в кольчужном соседе и не в лавке, хотя лавка была так себе. Дело было в том, что снаружи не наступала ночь. Гул за стеной не менялся вообще: он не рос и не спадал, он был ровный, как вода в реке. Часа через полтора я понял, что лежу и жду, когда затихнет, а это, знаете, самое дурацкое ожидание из возможных.
Я встал, обулся и пошёл смотреть на город, который не собирается спать.
Дорогу мне никто не показывал, да я и не спрашивал. Я шёл вниз и на тепло, а вниз и на тепло тут ведёт одно место.
Чем ближе, тем меньше становилось людей и тем громче делалось всё остальное. Сперва пропал разговор. Потом пропал звук шагов. Потом я вышел на верхнюю галерею над Великой Кузней и перестал слышать самого себя.
Внизу была яма.
Яма была круглая, широкая, полная расплава, и расплав в ней жил: по нему ходили медленные волны, и с волн сходила серая плёнка, и там, где плёнка рвалась, било таким светом, что глазам делалось больно. Вокруг ямы, на постаментах, стояли наковальни. По краю, в стенных нишах, работали литейни, и время от времени какая-нибудь из них наклоняла ковш и выливала шлак вниз, в отводной жёлоб, и шлак шёл красной кашей и на глазах седел. С двух сторон, сверху, по камню сползала магма. Медленно, густо, как мёд с ложки.
И над всем этим стоял ровный, тяжёлый, весёлый грохот.
Я простоял на галерее долго. Молиться мне в тот момент, если совсем честно, не хотелось: хотелось спуститься и всё потрогать, и я отдаю себе отчёт, что это про меня говорит.
Спустился я по боковой лестнице, и меня немедленно облаяли.
— Куда! Куда пошёл, борода! — Здоровенный дворф в кожаном переднике поймал меня за плечо и развернул. — Тут ходят по красному, а ты идёшь по серому! По серому только с ковшом ходят, понял? Тебя тут в лепёшку!
— Понял! Извините! А по красному это где?
— Да вон же оно, глазами! — Он показал. По полу шла широкая полоса, вытертая до другого цвета, и по этой полосе действительно шли люди. — Стой, ты жрец, что ли?
— Послушник я. Второй месяц.
— А. Ну, тогда стой вон там и не мешай. Там стоят все, кому надо стоять!
Место, где стоят все, кому надо стоять, оказалось хорошим местом. Каменный выступ, в стороне от жара, и с него видно яму. На выступе сидел старый дворф и обедал. Обедал он в третьем часу ночи, если считать по-караносски, и обедал очень основательно.
Я сел рядом, потому что больше сесть было некуда.
— Ты кричи! — заорал он мне в ухо. — Кричи, я не глухой, я привычный. Тут все кричат, кто не кричит, того не слышно, а кого не слышно, того и нет!
— Я говорю, у вас тут всегда так?!
— А как ещё? Оно само по себе не остынет!
И тут я задал вопрос, который в тот вечер грыз меня сильнее всего, и задал его в лоб, потому что орать намёками невозможно.
— Огонь! Огонь тут когда гасят?!
Старик посмотрел на меня и засмеялся. Смеялся он долго, с удовольствием, и одновременно доедал.
— Никогда! Слушай сюда, парень, я тебе объясню, а то будешь ходить дурак дураком. Огонь в яме не гасят, потому что его потом не зажжёшь. Ты костёр гасил? Ну вот. Костёр залил и утром заново развёл, и все дела. А это тебе не костёр. Это восемь сажен расплава. Дай ему остыть один раз, и у тебя в яме камень. И этот камень будут вынимать месяц, и вынимать его будут уже не те, кто дал ему остыть, потому что тех к тому времени… — Он махнул рукой и договаривать не стал, но махнул выразительно.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



