- -
- 100%
- +
Камеры здесь высокие, метров по пять, и в свете фонаря кровля кажется не каменной, а стеклянной: слои идут волной, красное с белым, красное с белым, и волна эта неподвижна двести миллионов лет. Люди, работающие тут по двенадцать лет, на кровлю не смотрят. Смотрят приезжие и школьники на экскурсии.
Целик — это то, что оставлено. Между камерами стоят колонны нетронутой породы, и на них лежит всё, что сверху: кровля, вода, город, школа, дом на Первомайской. Целик не добывают. Целик — это часть пласта, которая переведена в разряд не-руды одним движением карандаша по плану горных работ, и с этой минуты она не деньги, не тонны и не план, а то, на чём стоят.
Целик в камере девять начали рубить восьмого апреля.
Об этом говорят так:
— Сказали рубить.
— Ну.
— Так и сказали?
— А ты сходи спроси.
Больше об этом не говорят. Комбайн заходит в колонну с южной стороны, снимает первый рез, самоходный вагон отвозит соль на конвейер, конвейер уносит её в сторону ствола, наверх, на фабрику, в отвал, в вагоны, в железную дорогу, в страну. Работа идёт нормально. За смену дают сто двадцать тонн, что на восемь тонн выше плана, и об этих восьми тоннах в конце смены будет отдельная запись.
В два часа десять минут проходчик Тиунов замечает, что на стенке в семнадцати метрах от забоя мокро.
Он трогает мокрое пальцем и пробует на язык, как пробуют все и всегда. Вкус обыкновенный. Соляной рудник течёт всегда — где-то капает, где-то потеет, и на каждый капёж заведена карточка, и по карточкам ведётся журнал, и журнал сдаётся ежемесячно.
Тиунов говорит об этом горному мастеру Мальцеву. Мальцев идёт, смотрит, кладёт ладонь на стенку, держит секунд десять.
— Давно так?
— Не знаю. Сегодня увидел.
Мальцев вытирает ладонь о штаны. На штанах остаётся мокрое пятно, которое к утру высохнет и станет белым и жёстким, и эти штаны потом будут лежать в шкафу двадцать девять лет невыстиранными, но об этом сейчас никто не знает.
— Отметь в журнале, — говорит Мальцев.
Тиунов отмечает в журнале.
Время — два часа двадцать восемь минут. Эта запись впоследствии окажется единственным документом, составленным в четвёртой панели двенадцатого апреля, и в ней будет три слова: «капёж, кам. 9».
3
В три часа сорок минут звук меняется.
Сначала это не звук, а давление: закладывает уши, как в клети. Люди перестают делать то, что делали, и стоят. Комбайн работает ещё секунд двадцать, потом машинист сбрасывает обороты, и в наступившей тишине становится слышно.
Это ровный низкий гул, и он не приближается — он уже везде. Он идёт из кровли, из почвы, из-за спины. Он похож на то, как гудит в трубе, если открыть кран на весь дом.
Свет в панели мигает дважды и гаснет.
Остаются фонари на касках: двадцать один луч, и все они поворачиваются в одну сторону, потому что с той стороны идёт воздух. Воздуха здесь не бывает. Вентиляционная струя тут слабая, её задают в другую сторону, и человек, простоявший в четвёртой панели двенадцать лет, знает свой воздух как своё дыхание.
Воздух идёт сильно и пахнет вымытым полом.
Дальше — бегут.
Между забоем и сбойкой девятьсот метров. Это плохие девятьсот метров: рельсы сняты, шпалы лежат вразброс, кабель провис, и в трёх местах на почве навалена просыпь по колено. Люди бегут по этому в сапогах сорок третьего размера, спотыкаются, поднимаются, снова бегут, и никто не кричит, потому что на бегу не кричат, а дышат.
Ноги мокрые становятся на четвёртой минуте.
Вода тёплая.
Это единственное, о чём потом будут говорить все девятеро, каждый по отдельности, разными словами, в разное время, с разницей в тридцать лет: она тёплая. Не ледяная, как в реке, не холодная, как в колодце, — тёплая, чуть теплее тела, и от этого нельзя понять, поднялась она до колена или до бедра, потому что кожа её не отделяет от себя.
На седьмой минуте вода по пояс, и идёт она уже не по почве, а по всей выработке, как воздух, — то есть везде.
Она несёт кусками соль, обрывок конвейерной ленты, чью-то каску, банку, пустой ящик из-под электродов. Всё это обгоняет людей и уходит вперёд, к сбойке, потому что сбойка ниже.
Кто-то падает. Его поднимают за шиворот и за пояс, ведут дальше вдвоём, потом втроём. Кто-то остаётся сзади, и это замечают, и не возвращаются, потому что вернуться означает идти против воды, а против такой воды не идут — это знает каждый, кто хоть раз пробовал войти в реку выше пояса.
Луч фонаря в воде не светит. Он лежит на поверхности белым пятном и никуда не проникает.
4
Гермодверь номер девять стоит в сбойке между четвёртой панелью и главным вентиляционным штреком.
Это лист стали в раме, полтора на два метра, с четырьмя клиновыми затворами и штурвалом посередине. На двери белой краской по трафарету написан номер, а под номером, ниже, кем-то от руки приписано: «не закрывать без команды».
Дверь никогда не закрывали. Её проверяют раз в квартал, смазывают, крутят штурвал в обе стороны и записывают, что она исправна.
К двери выходят по одному.
Первым — Пепеляев, за ним Кожин, за ним Вахрушев, потом Рыков, Лунегов, Чазов, Шульгин, Тиунов. Последним — Мальцев, потому что горный мастер выходит последним, это записано в инструкции, и Мальцев эту инструкцию сдавал в марте на «хорошо».
Их девять.
Вода идёт за ними в сбойку и стоит уже по грудь.
В сбойке есть телефон — аппарат в железном ящике на стойке, и трубка на витом шнуре, и этот телефон работает, потому что линия идёт по вентиляционному штреку, а вентиляционный штрек ещё сухой.
Мальцев берёт трубку и говорит с диспетчерской.
Он говорит короткими фразами, повторяя каждую дважды, потому что вода шумит и потому что диспетчер тоже повторяет. В диспетчерской в это время находятся четыре человека, из них двое стоят.
— Четвёртая тонет. Четвёртая тонет.
— Слышу. Люди?
— Девять у двери. Девять.
— Где остальные?
Мальцев поворачивается и светит назад, в сбойку. Луч упирается в воду.
— Не знаю.
— Кто конкретно?
Мальцев начинает называть, кого он видит, и это оказывается быстрее, чем называть, кого он не видит. Он называет восемь фамилий. Диспетчер записывает.
— Горев где?
— Который?
— Горнорабочий. Молодой.
— Не знаю.
Эта фраза — «который?» — будет позже стёрта из всех пересказов. Она не попадёт ни в один документ, потому что документов о разговоре не составляется, а магнитофона в диспетчерской нет с семьдесят девятого года, когда его сняли для актового зала.
В трубке слышно, как в диспетчерской кто-то говорит другому человеку что-то не в трубку. Потом диспетчер возвращается и произносит:
— Директор в панели. Спустился в ноль сорок с вами, пошёл в четвёртую.
Мальцев молчит секунды три.
— Понял.
— Отсекайте.
— Повтори.
— Отсекайте, — говорит диспетчер. — Есть команда отсекать.
Чья это команда, он не говорит, а Мальцев не спрашивает. В сбойке шум, и вопрос занял бы время, и после будет установлено, что в эту минуту в диспетчерской, кроме диспетчера, находились ещё трое, из которых один впоследствии переведён в Соликамск, второй умер в девяносто первом, а третий на все вопросы отвечал, что не помнит, кто где стоял.
5
Штурвал берут вчетвером, потому что одному не хватает.
Он идёт туго — не оттого, что заело, а оттого, что резьба забита солью, той самой, которую тут не замечают. Каждый оборот отдаёт в плечи. Оборотов нужно одиннадцать.
Считают вслух. Считает Кожин, потому что он стоит с краю и ему видно риску на штоке.
— Три. Четыре.
Вода в сбойке за это время поднимается ещё на ладонь. Она подходит к нижней кромке двери и начинает переливаться через порог в вентиляционный штрек — тонко, ровно, как из ванны.
— Семь. Восемь.
Кто-то говорит, что надо подождать.
Он говорит это негромко, и слышат его не все, и потом, много лет спустя, при опросах, четверо скажут, что этого не было, трое — что было, и один назовёт фамилию, а другой назовёт другую.
Штурвал не останавливается.
— Одиннадцать.
Клинья садятся в гнёзда. Затворы опускают по одному, сверху вниз, слева направо, как учили, и каждый затвор садится с одним и тем же звуком, и звук этот — короткий и высокий, будто чем-то маленьким ударили по чему-то большому.
Последним закладывают стопорный болт.
Впоследствии ни один из девяти не сможет вспомнить, кто именно его закладывал. Это единственное действие той ночи, которое не найдёт исполнителя ни в одном объяснении, ни в одной беседе, ни в одном разговоре на кухне за тридцать лет.
Дверь держит.
Вода бьёт в неё с той стороны — не толчками, а сплошным давлением, и сталь отзывается низко, и по всей раме выступает роса, и роса стекает вниз белыми дорожками, потому что это не вода, а рассол, и он высыхает быстрее, чем стекает.
Люди стоят в вентиляционном штреке, по колено в том, что успело перелиться, и смотрят на дверь.
Стоят долго.
Ни один не поворачивается уходить, пока не поворачивается первый, а первый не поворачивается.
Потом Кожин подходит и прикладывает к стали ухо.
Он стоит так, прижавшись щекой к металлу, с закрытыми глазами, и все ждут. Вода шумит с той стороны ровно и толсто, и в этом шуме есть всё, что угодно.
— Там стучат, — говорит Кожин.
Мальцев подходит и слушает тоже. Потом слушает Рыков. Потом Шульгин, потом Тиунов, потом остальные, по очереди, и каждый прикладывает ухо к одному и тому же месту, чуть выше номера, и место это к утру станет чистым от соли, вытертым девятью щеками.
— Вода это, — говорит Мальцев.
— Стучат.
— Вода.
Кожин прикладывает ухо ещё раз, надолго. Ему не мешают.
— Ну, значит, вода, — говорит он.
6
Наверх поднимаются в две ходки, потому что клеть после аварийного отключения запускают на пониженной.
На поверхности минус четыре, ветер, и на площадке уже стоят двое из горноспасательного, приехавшие из Березников быстрее, чем кто-либо ожидал. Людей осматривают, дают воду, отводят в ламповую. Никто не садится: девять человек стоят в ламповой вдоль стены, в мокром, и с них течёт, и на бетоне под ними расплываются девять пятен.
Фельдшер здравпункта приходит через двадцать минут. Он не задаёт вопросов и никого не осматривает, а расставляет по подоконнику девять кружек с горячей водой и говорит, чтобы пили мелкими глотками. Он говорит это тихо, и его слушаются сразу, потому что в ламповой в эту минуту он единственный человек, который знает, что нужно делать.
У фельдшера на руке часы. Больше часов ни у кого нет: под землёй часов не носят, они забиваются солью и встают.
В диспетчерской ведётся оперативный журнал. Записи в нём делаются шариковой ручкой, без исправлений, а если исправление необходимо, оно заверяется подписью.
В журнале за двенадцатое апреля тысяча девятьсот восемьдесят шестого года есть строка:
04.30 — четв . панель отсечена , г/дверь № 9 закрыта . Личный состав смены на поверхности — 9 чел.
Никто из тех, кто держал штурвал, этой строки не видел. Их в это время ведут в баню.
Внизу вода продолжает подниматься. Она заполняет четвёртую панель, потом идёт по сбойкам в третью, потом в откаточный штрек, и уровень её к утру устанавливается на отметке, которую вычислят только в июне.
За дверью никто не кричит.
Дверь стоит в темноте, под водой с одной стороны и над водой с другой, и в стали её, если приложить ухо, слышен ровный толстый шум, который не прекратится больше никогда.
В восемь утра в ламповую входит второй фельдшер, сменный, и спрашивает, все ли девять на месте.
Ему отвечают, что все.
Глава 3. Командированный
1
За Березниками дорога стала одна.
До этого был выбор: две полосы, обгон, заправка с кофейным автоматом, зелёные щиты с названиями, куда можно было бы поехать вместо. После поворота выбора не осталось — асфальт в заплатах, лес по обе стороны, встречная машина раз в четыре минуты, и Лапин ехал за лесовозом одиннадцать километров, потому что обогнать его было негде.
Он ехал пятый час. В термосе кончился чай ещё до Усолья, и во рту стоял вкус термоса.
Приёмник лежал на пассажирском сиденье, поверх папки. Это был обычный коротковолновый приёмник, чёрный, с телескопической антенной, купленный в две тысячи двенадцатом году за три с половиной тысячи рублей, и Лапин возил его с собой везде, потому что в машине радио ловило только «Дорожное».
Он нашёл станцию сразу за поворотом.
Женский голос, ровный, без выражения, читал цифры по-русски, группами по пять. Между группами была пауза ровно в две секунды. Голос был записан — Лапин знал это, все это знали, — и записан он был давно, и женщина, которая его записывала, скорее всего, была уже старухой или умерла, а голос продолжал читать цифры.
— Восемь. Три. Ноль. Ноль. Два.
Смысла в этом не было никакого. Смысл был не в цифрах, а в том, что кто-то каждую ночь включает передатчик и отправляет их в темноту, не имея никакой возможности узнать, слушает ли его хоть один человек на земле. Лапин слушал такие станции с одиннадцатого года. Он никому об этом не говорил, потому что объяснить это было нельзя, а объяснять, не объясняя, он умел только на допросах.
В начале четвёртого часа позвонил Тюрин.
Лапин прижал телефон плечом, потому что связь тут держалась пятнами и перекладывать было некогда.
— Едешь?
— Еду.
— Марк, я тебе скажу один раз, а ты меня услышь. — В трубке было слышно, как Тюрин что-то жуёт. — Материал сырой, экспертизы нет, город на расселении. Я тебе даю две недели, потому что дальше у нас Соликамск, а там четыре эпизода и потерпевшие живые.
— Понял.
— Что понял? Ты вечно понял. Там что вообще?
— Труп в провале.
— Криминал?
— Пока событие, — сказал Лапин.
Тюрин помолчал, дожевал.
— Опять ты со своим «событием». Ладно. Две недели. Если там бытовуха тридцатилетней давности — ты её закрываешь и уезжаешь, а не строишь мне роман.
— В деле пока ничего нет.
— Вот и хорошо, что нет.
Связь пропала на середине следующей фразы, и Лапин не стал перезванивать.
За двадцать километров до города слева открылась вода.
Сначала он решил, что горит. Над водой стоял пар — не туман, а именно пар, плотный, белый, поднимавшийся столбами и уходивший вбок, и в апреле, при плюс двух, это выглядело как пожар, у которого забыли сделать огонь. Лапин сбросил скорость.
Озеро было прямоугольное. Совершенно прямоугольное, с прямыми берегами, и это было противнее всего: пар над правильным четырёхугольником. Дальний берег в пару пропадал совсем, и оттуда, из белого, торчала одна труба.
Он остановился и вышел.
Было тихо. Слышно было, как в лесу за спиной капает с веток, и больше ничего: ни воды, ни птицы. Вдоль берега, у самой кромки, лежала полоса — он подумал, что это мусор, подошёл ближе на три шага и увидел, что это утки. Они лежали густо, штук сорок или пятьдесят, кряквы и чирки, некоторые на боку, некоторые на спине, лапами вверх, и все были целые, не тронутые, не растрёпанные, как будто их положили.
Лапин постоял, вернулся в машину и записал в блокнот: «шламохранилище, ~20 км до н.п., не замерзает».
Вопрос, почему не замерзает, он записывать не стал, потому что вопросы в блокнот не пишут.
2
На въезде стоял обелиск.
Это был куб — нет, не куб, а неровный блок метра в два, поставленный на бетонное основание, и Лапин сначала принял его за бетон тоже, а потом увидел, что материал живой: серо-розовый, полупрозрачный по краям, с прожилками, и на срезе он ловил свет так, как бетон не умеет. По основанию шла надпись бронзовыми буквами: СОЛЬ ЗЕМЛИ ПЕРМСКОЙ. Одна буква отвалилась, и от неё остались две дырки от штифтов.
Перед обелиском стояли три машины с лентами.
Лапин притормозил, потому что головная перегородила полосу. Из второй вылезали девушки в одинаковых платьях и в пуховиках поверх платьев, придерживая друг друга за локти, потому что вокруг основания было грязно и таял снег. Невеста стояла у самого блока. На ней тоже был пуховик, накинутый, а под ним белое, и подол она держала в кулаке, высоко, и снизу были видны кроссовки.
Она отпустила подол, наклонилась к камню и провела по нему двумя пальцами.
Потом поднесла пальцы ко рту.
Она сделала это очень быстро и очень буднично, так, как поправляют волосы, — и все, кто стоял вокруг, в ту же секунду занялись чем-то другим: жених смотрел в телефон, свидетель закуривал, водитель первой машины гудел. Никто на неё не смотрел. Ни одна из девушек не засмеялась.
Лапин объехал их по обочине и в зеркале увидел, что на боку блока, на высоте примерно её роста, есть углубление — ровная плавная выемка, будто в камне сидело что-то круглое и его вынули.
3
Верхосолье начиналось сразу.
Не было ни окраины, ни частного сектора, ни постепенности: лес, поле, знак, и уже пятиэтажки. Дома стояли лицом к дороге, штукатурка серо-жёлтая, балконы застеклены кто чем. Снег вдоль тротуаров лежал грядами, и в срезе гряды шли полосами — тёмное, светлее, тёмное.
Он ехал по улице Горняков со скоростью тридцать и смотрел по сторонам, как смотрят все командированные в первые полчаса, — то есть без всякой пользы, просто чтобы потом сказать, что видел.
Магазин «Магнит». Магазин «Пятёрочка». Аптека, закрытая. Аптека, открытая. Двухэтажное здание с вывеской «ДК Калийщик», у которого горела половина букв, и это была не поломка, а именно половина: горела правая часть, левая нет. Автостанция — навес, шесть скамеек, касса с окном, заклеенным изнутри плёнкой.
Он оставил машину у автостанции, потому что был голоден и потому что рядом торговали.
В киоске взял два пирожка с капустой и чай в пластиковом стакане. Чай был горячий насквозь, стакан обжигал, и Лапин держал его через рукав, стоя у столика на одной ноге, вкопанного прямо в асфальт.
Собака подошла на третьей минуте.
Она была рыжая, некрупная, с висячим ухом, и у неё не было задней левой лапы — не культя, а просто ровное место, зажившее давно и аккуратно. Она подошла и села в полутора метрах, и сидела прямо, не поскуливая, не заискивая, а как садятся в очередь.
Лапин отломил половину второго пирожка и бросил.
Она поймала не глядя.
— Не кормите, — сказала женщина из киоска, не поднимая головы. — Она у нас откормленная.
— Вижу.
— У неё четверо кормят. Кто чем.
— А зовут как?
Женщина подумала.
— По-разному, — сказала она. — Кто как назвал, тот так и зовёт.
Лапин допил чай, поставил стакан в урну и посмотрел на собаку. Собака смотрела на него. Она была совершенно спокойна, и в этом спокойствии было что-то нехорошее, чего он не сумел бы назвать: так спокойны бывают не сытые животные, а животные, которые твёрдо знают расписание.
4
Гостиница называлась «Заря» и занимала первый этаж жилого дома по Первомайской, семь.
За стойкой сидела женщина лет шестидесяти и смотрела телевизор, стоявший в углу на холодильнике. Шли новости. Лапин положил на стойку паспорт и командировочное и стоял, глядя в сторону, пока она переписывала.
— Одиннадцатый номер. Горячая с шести до двенадцати и с восьми вечера.
— Хорошо.
— Вы надолго?
— На две недели.
Она подняла глаза, оценила, кивнула. Диктор в углу сказал что-то про Сирию, потом заиграла заставка, короткая и бодрая.
— Извините, — сказал Лапин. — Можно потише?
Женщина, не оборачиваясь, взяла пульт и убавила до нуля. Картинка осталась.
— Вы откуда сами?
— Из Перми.
— А-а, — сказала она с уважением.
Номер был на втором этаже, окном во двор. Лапин поставил сумку, не разбирая, подошёл к окну и открыл форточку.
За стеной, в санузле, гудело.
Он послушал. Это был не тот гул, какой бывает от стояка, когда наверху набирают воду, — этот шёл ровно, без изменения, низко, и в нём не было ничего периодического. Лапин постоял, потрогал плитку ладонью — плитка была холодная — и закрыл дверь в санузел.
Гул стал тише, но не прекратился.
Участковый ждала его у отдела, на улице, хотя было холодно.
— Рыкова Валентина Сергеевна.
— Лапин Марк Витальевич. Поедем сразу.
Она села за руль своей машины, он рядом. В салоне было чисто до странности: ни бумажки, ни стакана, ни зарядки, только на панели лежал блокнот и рядом ручка, параллельно блокноту.
— Через школу поедем.
— Там уже ничего нет.
— Всё равно.
Она свернула. Двор второй школы был перегорожен по всей ширине сеткой на металлических стойках — не лентой, а нормальным строительным ограждением, поставленным за сутки, и это Лапин отметил: в Перми такое ставят неделю.
Провал был накрыт щитами, между щитами торчал шланг, и в глубине двора работал насос, и вода из шланга шла в ливнёвку. Она была мутно-белая и оставляла на асфальте белый след, и след этот тянулся до самой решётки.
Свет в школе горел на втором этаже, в двух окнах.
— Занятия идут?
— Со вчерашнего дня. Вторую смену отменили, первую оставили.
— Кто решал?
— Директор, — сказала Рыкова. — По согласованию с администрацией.
Лапин посмотрел на окна ещё секунд десять. За стеклом кто-то ходил вдоль доски.
— Далеко?
— Три минуты. Это при поликлинике.
Она вела аккуратно и молчала, и Лапин молчал тоже, потому что молчать он умел долго и знал, что почти любой человек за рулём начинает говорить на второй минуте. Прошла первая минута. Прошла вторая. Рыкова переключилась на третью передачу, потом на вторую перед ямой, потом снова на третью и не сказала ничего.
Он посмотрел на неё сбоку. Ей было около тридцати, лицо было усталое, и она вела машину как человек, который в этой машине спит.
— Вы его подняли когда?
— Четвёртого, в двадцать один сорок. Раньше не могли, полость обводнённая, ждали снаряжение из Березников.
— Двадцать один сорок — это откуда?
— Из протокола осмотра места происшествия.
— А в протокол откуда?
Рыкова остановилась перед лежачим полицейским, переехала его на первой и только потом ответила:
— Так я его и составляла.
Трупохранилище было пристройкой к поликлинике, из белого кирпича, с отдельным входом и с двумя ступеньками, на которых стоял мешок с песком.
Внутри пахло хлоркой, и под хлоркой стоял ещё один запах, тонкий, сладковатый, который не перебивается ничем и который Лапин перестал замечать лет пятнадцать назад, а сейчас, после дороги, заметил.
В предбаннике за столом сидел эксперт и ел бутерброд.
— Звонарёв, — сказал он с набитым ртом, встал, вытер руку о халат и подал её. — Аркадий Львович. Я из Березников, меня сюда командировали, как и вас. Вы, кстати, четвёртый час моего рабочего дня, у меня их сегодня было четырнадцать.
— Часов?
— Часов. Трупов было два. — Он завернул остаток бутерброда в салфетку и убрал в карман халата, аккуратно, как кладут в карман билет. — Пойдёмте, пока я добрый.
Камер было две. Одна работала, вторая стояла с открытой дверцей, и внутри неё было темно и сухо.
— Эта с одиннадцатого года не морозит, — сказал Звонарёв. — Просили. Не дают.
Он выкатил стол.
5
Первое, что увидел Лапин, была рука.




