- -
- 100%
- +
Пахло хлебом.
Он остановился на крыльце, потому что это было неправильно: в шесть двадцать утра, в апреле, в городе, где ветер идёт с отвалов и приносит пыль, над улицей Первомайской стоял ровный, густой, тёплый запах чёрного хлеба, и в нём не было ничего от булочной — так пахнет не там, где хлеб продают, а там, где его печь начали часов восемь назад и не останавливались.
Он пошёл на запах.
Пекарня оказалась в глубине двора за поликлиникой: одноэтажный корпус в четыре окна, ворота, разгрузочная площадка, синяя вывеска «Хлебокомбинат» с отвалившейся буквой. Из ворот выезжала «Газель». За ней шла вторая.
Женщина в белом халате и в куртке поверх халата курила у ворот, держа сигарету в кулаке, как держат на морозе.
— Здравствуйте, — сказал Лапин. — Вы работаете?
— С одиннадцати вечера работаем.
— А обычно?
— Обычно с трёх. — Она посмотрела на него без интереса. — Вы из газеты, что ли?
— Нет.
— А то ездят.
Она докурила, затоптала и открыла ему дверь плечом.
Внутри было жарко, градусов под тридцать, и стоял такой плотный запах, что Лапин почувствовал его во рту. Вдоль стены на стеллажах в три яруса стояли лотки, и в лотках лежал чёрный хлеб — кирпичики, тёмные, с мучным следом на боку, ещё горячие, и от них поднимался пар и уходил под потолок, где висели трубы.
— Сколько тут?
— На сегодня тысяча двести.
— А в обычный день?
— Триста двадцать, — сказала женщина. — Ну, триста пятьдесят, если суббота.
Лапин достал блокнот.
— Заказ откуда?
— Из администрации бумага, но это так, для порядка. Мы и без бумаги знаем. — Она подтянула лоток и переставила его выше. — Мы это с восемьдесят седьмого печём.
— Ежегодно?
— Каждое двенадцатое. — Она вытерла руки о халат. — Раньше ещё больше пекли, население было. Сейчас вот тысяча двести, и то к трём часам разберут.
— Кто разберёт?
Женщина посмотрела на него как на человека, который спросил, кто зимой носит шапку.
— Все, — сказала она.
2
На улице к восьми стало людно, и люди были другие.
Лапин восемь дней ходил по этому городу и успел привыкнуть к его будничному лицу: серые куртки, быстрый шаг, никто ни на кого не смотрит. Двенадцатого числа город вышел на улицу в чистом. Не в праздничном — именно в чистом: выглаженные воротники, вымытая обувь, у женщин убранные волосы. Мужчина в спецовке, шедший на смену, был в спецовке стираной.
В обоих магазинах на Горняков у хлебных полок стояла очередь, и очередь двигалась быстро, потому что все брали одно и то же и знали, сколько это стоит.
В винном отделе не было никого.
Лапин постоял, посмотрел, потом спросил у продавщицы, во сколько у них открывается алкогольный.
— Сегодня не торгуем, — сказала она.
— Запрет?
— Да какой запрет. — Она махнула рукой. — Не берут просто. Что мне, стоять там весь день?
Цех пищевой соли стоял отдельно от фабрики, за проходной, в старом корпусе с двускатной крышей.
Пропуск ему выписали за четыре минуты, без единого вопроса, и это Лапин отметил отдельно.
Внутри было светло, шумно и бело. Работали двое: аппаратчица и мастер, женщина лет пятидесяти пяти, в каске поверх платка, представившаяся Надеждой Ивановной. Она провела его вдоль линии, показывая рукой и говоря громко, чтобы перекричать.
Соль шла по ленте — не порошок, а крупа, неровная, стеклянистая, и в свете ламп она блестела, и в воздухе стояла белая взвесь, оседавшая на плечах, на бровях, на перилах, на всём.
— Помол номер три! — говорила Надежда Ивановна. — Это крупный! Тонкий мы не делаем, невыгодно!
— А это что?
— Фасовка!
Пачки были синие, бумажные, простые, как в семидесятых, и по ним шёл чёрный штамп с датой и номером.
В конце линии стоял стол, и на столе лежала стопка таких же синих пачек, отложенных отдельно, и Надежда Ивановна на них показала:
— А это апрельская.
Они вышли в коридор, где было тише.
— Что значит апрельская?
— Ну садка. — Она сняла каску, поправила платок, снова надела. — Садка — это по-старому говорится, когда соль в бассейне садится, у нас-то не бассейн, у нас выпарка, но говорят по привычке. Одна садка — это одна партия, один номер. Мы под двенадцатое апреля откладываем одну садку и потом весь год из неё.
— Весь год?
— Ну а как. — Она пожала плечами. — Чтоб из одной. Так заведено.
— Кем заведено?
— Да господи. — Надежда Ивановна засмеялась. — Кем-кем. Мной вон, я тут двадцать девять лет.
Лапин записал.
— И сколько откладываете?
— На трапезу восемьсот пачек. Их в магазины отдаём бесплатно, магазины уже раздают, у нас с этим строго, чтоб не продавали. — Она подумала. — И пятьдесят две отдельно.
— Отдельно — это как?
— Отдельно и отдельно. По профкому идут, у них там свои дела, поминальные. За ними Серафим Ильич приходит, он сам расписывается, я ему в конце апреля отдаю.
— Пятьдесят две.
— Пятьдесят две. — Она посмотрела на него. — А что?
— Ничего, — сказал Лапин. — Я записываю всё подряд, потом сам не помню зачем.
Надежда Ивановна кивнула с пониманием.
— У нас тоже так в журналах.
3
К обелиску начали сходиться после половины двенадцатого.
Шли по обочине, вдоль дороги, поодиночке и семьями, и Лапин, стоявший у своей машины на площадке автостанции, видел, как из проулков выходят люди и вливаются в общее движение, и как оно уплотняется, и как никто никого не обгоняет.
Никто не разговаривал громко.
Это было первое, что он отметил: шло, наверное, человек четыреста, и шум от них был как от сорока. Дети шли за руку и не отбегали. Ни одного велосипеда.
У обелиска стояли два стола на козлах, накрытые клеёнкой, и на клеёнке лежал хлеб — тот самый, чёрный, разрезанный на четыре части каждый кирпичик, — а между хлебом стояли миски. В мисках была соль.
Никаких флагов, венков и транспарантов не было. Микрофона не было. Скамеек не было.
Люди подходили, останавливались, ждали.
Лапин отошёл к краю, за автобусную остановку, откуда было видно и стол, и лица, и стоял там, засунув руки в карманы. Рядом с ним встал священник.
Это был мужчина лет сорока в чёрном подряснике и в обычной зимней куртке поверх, невысокий, с редкой бородой. Он тоже стоял в стороне и тоже смотрел.
— Вы следователь, — сказал он утвердительно.
— Лапин Марк Витальевич.
— Владимир. — Он не подал руки, потому что руки были в карманах у обоих. — Я тут настоятель.
— Вы не участвуете?
— Я стою, — сказал отец Владимир.
Он сказал это ровно, без обиды, и от этого прозвучало хуже, чем если бы с обидой.
— Меня не зовут, — добавил он через паузу. — Восемнадцать лет. Я первые года три сам приходил, служил литию вон там, у края. Люди стояли вежливо, дожидались, пока я закончу, и потом начинали своё.
— И вы перестали.
— Я перестал.
Лапин посмотрел на него сбоку.
— А что у них своё?
— А ничего, — сказал отец Владимир. — В том и штука, Марк Витальевич. Ни молитвы, ни слова, ни песни. Съедят и разойдутся. Я двадцать раз это видел и до сих пор не понимаю, что я вижу.
В двенадцать к столу вышел старик.
Лапин узнал его не сразу, потому что видел до этого только в отделе, в очках и в куртке: Кожин Пётр Ильич, семьдесят один год. Он был без шапки, в том же расстёгнутом пальто, и в руках у него ничего не было.
Он подошёл к столу, обернулся к людям и подождал, пока станет совсем тихо.
Потом сказал:
— Ну, помянем.
И всё.
Люди пошли к столам. Они шли не толпой, а как-то само собой упорядочившись, брали кусок хлеба, макали угол в миску с солью, отходили и ели. Ели молча и быстро. Некоторые крестились, некоторые нет, и никто не смотрел, кто как. Женщина в красном пуховике кормила с руки ребёнка лет четырёх, отщипывая ему по кусочку и обмакивая за него.
Пахло хлебом и мокрым асфальтом.
К третьему столу подошла трёхногая собака, и ей дали хлеба сразу трое, и она съела у первого, а от второго и третьего отошла, потому что уже не хотела.
Лапину тоже дали.
Он не заметил, кто именно вложил ему в руку кусок, — рука была женская, в вязаной перчатке без пальцев, и она исчезла в толпе прежде, чем он повернулся. Кусок был тяжёлый и ещё чуть тёплый в середине.
— Макайте, — сказал отец Владимир. — Тут не откажешься.
Лапин макнул угол в миску, которую держал перед ним подросток лет пятнадцати, и откусил.
Соль была крупная и не растворялась сразу. Она хрустела на зубах и жгла нёбо, и вкус её был не такой, как у обычной: горше и как будто с металлом, и от неё почти сразу свело рот, и захотелось пить. Хлеб был плотный, кисловатый, хороший.
Он стоял и жевал, и вокруг стояли и жевали четыреста человек, и никто не произносил ни слова, и был слышен только этот звук — четыреста человек, которые едят.
Звук был неприятный.
Лапин не сразу понял почему, а потом понял: обычно, когда люди едят вместе, они при этом говорят, и жевание уходит в разговор, как шум мотора уходит в дорогу. Здесь разговора не было, и оставалось только оно — мягкое, влажное, множественное, идущее со всех сторон одновременно.
Он посмотрел на лица.
Никто не плакал. Это было следующее, чего он не ожидал: за четыре сотни лиц — ни одного заплаканного, ни одного скорбного, ни одного торжественного. Лица были сосредоточенные и слегка усталые, такие, какие бывают у людей, делающих привычную работу, которую нельзя сделать плохо: у женщин, вяжущих на автомате, у мужчин, забивающих гвоздь.
Старуха рядом с ним доела, отряхнула ладони одну о другую и сказала в пространство:
— Ну вот и слава богу.
— За кого поминаем? — спросил Лапин.
Она повернулась. Ей было лет восемьдесят, лицо было маленькое и приветливое.
— Как за кого. За наших.
— За тех, кто на руднике?
— За наших, — повторила она с той же интонацией, и в этой интонации не было ни уклонения, ни раздражения — она просто дала тот же ответ, потому что вопрос был тот же.
Потом добавила, уже отходя:
— Вы кушайте, кушайте. Что стоите с ним.
Всё кончилось за одиннадцать минут.
Лапин засёк начало и засёк конец. В двенадцать одиннадцать столы стояли пустые, люди уже двигались к дороге, и двое мужчин снимали клеёнку и складывали козлы.
Уходя, почти каждый трогал обелиск.
Не все и не демонстративно: проходя мимо, клали ладонь на бок камня, на ту самую выемку, и шли дальше, не сбавляя шага, — так трогают дверной косяк в родительской квартире. Дети доставали до нижнего края и тоже трогали. Один мужчина не тронул, и Лапин проследил за ним взглядом: тот дошёл до угла, остановился, вернулся, положил руку и пошёл обратно уже спокойно.
Мусора после четырёхсот человек не осталось никакого.
У подножия обелиска, с северной стороны, стояла нетронутая буханка и рядом с ней синяя пачка соли с надорванным углом. Их никто не убрал, и убирать, судя по всему, не собирались: мужчины с козлами обошли это место, как обходят клумбу.
Валя Рыкова стояла у стола ближе к обелиску.
Она взяла хлеб, как все. Лапин видел, как она взяла — двумя пальцами, аккуратно, — и как ответила что-то женщине рядом, и как повернулась, и как в повороте, движением до того привычным, что оно не читалось как движение, опустила руку в карман форменной куртки.
Из кармана рука вышла пустой.
Она пошла к машине, и по дороге сказала что-то мужчине с козлами, и мужчина засмеялся.
4
Кожин догнал его у остановки.
Он шёл медленно и всё же догнал, потому что Лапин стоял.
— Марк Витальевич. Вы в ДК-то идите, там чай. — Он говорил приветливо, чуть задыхаясь. — А то вы всё один да один.
— Пойду.
— Идите, идите. — Кожин посмотрел на пустые столы, которые уже разбирали. — Хорошо прошло сегодня. Спокойно.
— А бывает не спокойно?
— Ну как. — Он поправил шарф. — В две тысячи первом было нехорошо. Ну там повод был.
Он сказал это и пошёл дальше, и Лапин пошёл рядом, и метров тридцать они шли молча.
— Какой повод?
— Так провалилось же тогда, — сказал Кожин с лёгким удивлением, что приходится объяснять. — На двадцать первом километре. Вы разве не читали?
— Читал.
— Ну вот.
Он остановился у перехода, посмотрел налево, посмотрел направо, хотя машин не было ни одной, и перешёл дорогу.
Чай был в ДК, в фойе, и туда пришли не все, а человек шестьдесят: те, кто постарше, и те, кому было куда не спешить.
В фойе стояли столы с кружками, два титана, вазочки с карамелью. Горела половина ламп. Со стены смотрел стенд «Наши ветераны» с выцветшими фотографиями, и рядом другой стенд, пустой, с одними следами от скотча.
Лапин взял кружку и постоял с ней минут десять, слушая.
Говорили о ценах на дрова. О том, что автобус в Березники теперь в шесть двадцать, а не в шесть. О внуках. Об аварийном фонде и о списках — вот это обсуждали дольше всего, подробно и деловито, кого в какую очередь и кому какие метры, и в этих разговорах не было ни слова о том, зачем все здесь собрались.
К часу фойе опустело.
Кружки стали сносить в подсобку за титанами — узкую комнату с двумя раковинами, стеллажом и запахом мокрой тряпки. Лапин зашёл туда с собственной кружкой, потому что ставить её было больше некуда.
У раковины стоял старик и мыл посуду.
Он был невысокий, сухой, в сером свитере с подвёрнутыми рукавами, и мыл он аккуратно и быстро: намыливал губкой, ополаскивал, ставил вверх дном на решётку, и на решётке уже стояло штук сорок кружек ровными рядами.
— Ставьте сюда, — сказал он, не оборачиваясь.
— Я помою.
— Мойте.
Лапин вымыл свою кружку и поставил рядом с остальными. Старик подвинул её на полсантиметра, чтобы стояла в ряд.
— Вы из Перми, — сказал он.
— Из Перми.
— Как вам у нас?
Лапин помолчал. Старик не торопил: он домыл ещё две кружки, потом взял полотенце и стал вытирать руки, палец за пальцем.
— Соль у вас горькая, — сказал наконец Лапин.
— Магния много. — Старик кивнул. — В нашей больше магния, чем в покупной. От неё пить хочется и давление к вечеру. Я в этот день всегда говорю — не наедайтесь, а меня никто не слушает.
— Вы врач?
— Фельдшер. Бывший. — Он повесил полотенце на батарею, расправил. — Здравпункт закрыли в две тысячи девятом, а я к тому времени десять лет как на пенсии. Так что я никто, я тут чашки мою.
— Давно моете?
Старик посмотрел на него — коротко, спокойно, снизу вверх.
— С восемьдесят шестого, — сказал он. — Тогда, знаете, не было принято, чтобы мужчина мыл. Так и повелось.
Он открыл шкафчик, достал коробку с чаем, поставил на место, закрыл. Движения у него были очень экономные.
— Вы про хлеб хотите спросить, — сказал он.
— Хочу.
— Спрашивайте.
— Зачем соль?
— А вы как думаете?
— Я не думаю, — сказал Лапин. — Я спрашиваю.
Старик засмеялся — тихо, одним выдохом.
— Правильно. — Он вытер краем полотенца капли с борта раковины. — Хлеб с солью — это то, что горняк берёт с собой вниз. Только соль вниз не берут, там её и так. А наверху солят. Вот и всё объяснение, никакой мистики. Люди делают то, что умеют, а умеют они кормить.
Он сказал это и посмотрел в окно, и в окне был двор ДК и мусорные баки.
— Тут ведь в чём беда, — сказал он. — Когда человек кого-то потерял, ему хочется что-то сделать руками. Не подумать, не поговорить — сделать. А сделать нечего. И вот они раз в год руками делают. Двенадцать минут, и человеку легче на месяц. Я это тридцать лет наблюдаю и другого такого средства не знаю.
— Одиннадцать, — сказал Лапин.
— Что?
— Одиннадцать минут. Я засекал.
Старик посмотрел на него ещё раз, и на этот раз смотрел дольше.
— А остальные дни в году что? — спросил Лапин.
— В смысле?
— Двенадцать минут раз в год — это немного. Вы сказали, легче на месяц. Значит, одиннадцать месяцев человек как-то живёт сам.
Старик поставил кружку и ответил не сразу.
— Ну, у кого как, — сказал он. — Кто-то сам. Кто-то ко мне ходит.
— Ходят до сих пор?
— Ходят. По четвергам. — Он снял с батареи полотенце, встряхнул, повесил обратно ровнее. — Здравпункта нет, а комната осталась, её не заперли, потому что ключ у меня. Приходят человек шесть-семь, кто когда. Чай пьём.
— И вы их лечите?
— Я им давление меряю, — сказал старик. — Больше я ничего не умею.
Он сказал это спокойно, глядя в раковину.
— Вы, я вижу, спите плохо, — сказал он.
— Нормально сплю.
— Ну и хорошо.
Он взял с решётки первую кружку и стал переставлять их на стеллаж, по восемь в ряд.
— Вы у нас надолго?
— По обстоятельствам.
— Это правильно. — Кружки шли одна за другой, дно к дну. — А то у нас как: приезжают на две недели, пишут, уезжают, и потом у меня в феврале люди. — Он поставил очередную кружку и не сразу отпустил её. — Мой город плохо переносит, когда про него пишут.
Пауза была недлинная.
— Наш город, — сказал он.
Он поправил кружку и взял следующую.
5
Валя ждала его на улице, у машины, и курила, чего он за восемь дней ни разу не видел.
— Дождались?
— Да я не вас, — сказала она и затушила о подошву, а окурок убрала в карман. — Я тут просто стою.
Они постояли. С отвалов, с той стороны, шёл низкий свет, и небо над ними уже начинало белеть, хотя было только начало третьего.
— Кто мыл чашки? — спросил Лапин.
— В подсобке?
— В подсобке.
— Так Серафим Ильич.
Лапин достал блокнот, но не открыл.
— Гиляров?
— Гиляров. — Валя пожала плечами. — Он фельдшер бывший. Он тут всех лечил, лет сорок. Ему сейчас семьдесят восемь.
— Он в деле проходит?
— Нет.
— А почему нет?
Валя посмотрела на него — и он потом, вечером, ещё раз прокрутил эту паузу и не сумел решить, была она или не была.
— По существу нечему проходить, — сказала она. — Он не работал на руднике, он в здравпункте сидел. У него в восемьдесят шестом самая тяжёлая работа была — справки выписывать.
Она открыла дверцу.
— Поедете? Я вас до гостиницы.
— Я пешком.
Он дошёл до Первомайской минут за двадцать. По дороге ему трижды сказали «здравствуйте» незнакомые люди, и один мужчина у подъезда протянул ему кусок хлеба и очень удивился, когда Лапин отказался.
Дорога шла мимо обелиска.
Хлеб и соль у подножия лежали на месте. Лапин сбавил шаг, посмотрел и пошёл дальше, и уже метров через сто подумал, что надо было сфотографировать, и решил, что сделает это завтра.
Завтра там ничего не было.
В номере он снял куртку, сел к столу и открыл блокнот.
На вчерашней странице стояло одно слово: «рубашка».
Он перелистнул вперёд, на сегодняшнюю. Там были записаны цифры: 1200, 320, 800, 52, 11, 400. Он посмотрел на них подряд, сверху вниз, потом обвёл одну.
Пятьдесят два.
Он сидел и смотрел на обведённое число, и во рту у него всё ещё стоял вкус соли, и пить хотелось так, что он встал и выпил два стакана из-под крана, и вода была жёсткая и тоже отдавала металлом.
Потом он вернулся к столу и приписал рядом с цифрой, мелко, в скобках:
(в году сколько недель)
Глава 6. Справка
1
Здравпункт работает с восьми.
В приёмной шесть стульев, из них два с продавленными сиденьями. На стене график флюорографии за первый квартал, на графике отмечено семьдесят четыре процента. Рядом плакат о вреде курения, выпущенный в семьдесят девятом году, с оторванным нижним углом.
Кабинет номер два — процедурный. Кабинет номер четыре — фельдшерский.
Подоконник в кабинете номер четыре северный, широкий, крашенный той же зелёной краской, что и стены. На нём стоят: банка с сухими бинтами, коробка из-под конфет с квитанциями, чугунная гиря на два килограмма, назначения которой никто не помнит.
Между предметами лежит соль.
Она садится за ночь ровным слоем в толщину папиросной бумаги, и её не наносит ветром, потому что форточка закрыта. Она проступает сама, из воздуха, как проступает пыль в нежилой комнате, только быстрее и белее. Утром её сметают ладонью в ладонь и вытряхивают в раковину. К вечеру она есть снова.
Ниже подоконника, у батареи, стоит ведро с водой и тряпка. Тряпку меняют раз в неделю: соль съедает её за девять дней, ткань становится жёсткой и рвётся по сгибу.
С двадцать первого апреля приём ведётся до одиннадцати, потому что дальше идут бумаги.
Больных немного и все одинаковые: давление, бессонница, сердце. Выписывается валериана, настойка пустырника, папазол. Дважды в неделю — направление в Березники, которым никто не пользуется, потому что автобус один и он в шесть двадцать.
За двенадцать дней с момента аварии выдано сорок одно направление, шестьдесят три листка нетрудоспособности и двести четырнадцать разовых доз седативных средств. Все цифры сходятся, потому что учёт ведётся ежедневно и в один почерк.
2
Комиссия работает на комбинате с четырнадцатого апреля.
В неё входят семь человек: двое из министерства, двое из института, представитель Госгортехнадзора, представитель обкома и следователь прокуратуры. Они занимают красный уголок управления, куда переносят четыре стола и телефон.
К фельдшеру здравпункта у комиссии вопросов нет.
Он вызывается дважды. Первый раз двадцать второго апреля, на семь минут: у него спрашивают, оказывалась ли медицинская помощь на поверхности, кому, в каком объёме, и просят приложить сведения. Второй раз — двадцать четвёртого, на четыре минуты: уточняют, есть ли среди поднятых лица с телесными повреждениями. Лиц с телесными повреждениями нет, если не считать сорванного ногтя и ссадин, а ссадины в акт не идут.
Оба раза он стоит. Стульев в красном уголке достаточно, но ему не показывают на стул, а сам он не садится.
Один из членов комиссии называет его медбратом. Это происходит один раз и без всякого умысла: человек говорит «медбрат, у вас там сведения готовы», не поднимая головы от бумаг. Замечание не поправляется и последствий не имеет.
При этом на опросах он присутствует все шесть дней.
Присутствие обусловлено тем, что опрашиваемые — люди, поднятые двенадцатого апреля, и двое из них в первый же день отпрашиваются выйти, а Тиунов на середине опроса перестаёт отвечать и сидит, глядя в стол, восемь минут. После этого следователь прокуратуры просит, чтобы медработник находился в помещении.
Медработник находится в помещении.
Он сидит у окна, отдельно от стола комиссии, и записывает в свою тетрадь: фамилия, время начала, время окончания, состояние, что дано. Записи короткие: «Л-в — тремор, вода», «Р-в — не отвечает 3 мин.», «Ч-в — вышел, вернулся».
Кроме этого он записывает то, что говорят.
Это никем не запрещено и никем не оговорено. Комиссия ведёт протокол сама, машинистка печатает начисто, а тетрадь фельдшера к делу не приобщается и в описи не значится, потому что она медицинская.
К двадцать шестому апреля в тетради сорок одна страница.
Основные вопросы комиссии касаются другого.
Комиссия устанавливает: гидрогеологические условия, состояние водозащитной толщи, наличие или отсутствие признаков рассолопроявления, порядок ведения горных работ в четвёртой панели, исправность средств оповещения и правильность действий персонала при отсечке.



