Грач. Назад в 90е Том 3

- -
- 100%
- +
— А у меня половина на трамвай бежит, — подхватил Шишкин и повернулся ко мне. — На пересменку и так давка. Сунешь им пирожок в зубы, они с пирожком и полезут под колёса. Кто потом отвечает? Ты?
— Я за пирожок отвечаю, Шишкин. За колёса отвечает вагоновожатая, — сказал я и поднял ладонь, останавливая его. — Трамвай ходит каждые четыре минуты, а пирожок остывает за пять. Кто не успел, тот едет следующим и едет сытый.
Молодой с корпусного крутил в пальцах спичку, как крутят ключ от дома.
— Мне всё равно, — сказал он, наконец, и сломал спичку. — Лишь бы быстро.
Батя стоял рядом со мной, и плечо у него было каменное.
— Допуск у тебя какой? — спросил он, не глядя на меня, и сжал кулак. — Сколько ты людей в минуту пропускаешь? Я мужикам слово дам, а ты мне брак выдашь?
— Три минуты на участок, батя. Окошко кормит участок за участком. Три минуты, и следующий. Вы своих ставите по очереди, я отпускаю по очереди. А кто первым, решайте сами. Порядок назовёт Кузьмич. Ему все верят.
Кузьмич вынул сигарету изо рта.
— Мне?
— Вам, Пётр Кузьмич. Вы над нами смеялись с февраля. Кто смеётся, тот не подсуживает.
— Значит, я самый честный судья в цеху, — сказал Кузьмич и стряхнул пепел под лавку. — Смеюсь и подсуживаю. Я на тебя в феврале рубль в шапку поставил, мне интересно, чтоб ты не прогорел.
Мастера засмеялись. Гурин тоже, но быстро перестал.
— А автобус? — спросил он и подался вперёд, упершись локтями в колени. — Три минуты, пять минут. Он не ждёт, я говорю.
— Водителю автобуса обед бесплатно, — сказал я и загнул палец, будто отсчитывая. — Каждый день. Пока ждёт.
Повисла тишина. Потом Кузьмич хлопнул себя по колену и захохотал так, что закашлялся.
— Водилу купил! За пирожок купил! Паша, у тебя сын — жулик!
— Торгаш, — сказал батя и сплюнул под ноги, старательно отворачиваясь. — Я б до такого не додумался.
— Потому что ты мастер, а я торгаш.
— Вот именно.
Он взял с полочки у двери кусок мела, которым мастера писали на двери свои телефоны, и подошёл к филёнке.
— Ну, называй, судья.
— Значит, так, — Кузьмич загибал пальцы и поглядывал на филёнку. — Батина сварка. Мой участок. Шишкинский трубный. Корпусной. Сборочный. Дальше малярка, такелажники, механики, электрики.
— Столбиком пиши, не сыпь, — сказал Шишкин и придвинулся к двери, вытягивая шею. — Я хочу видеть, где мои.
— Вижу, вижу, — сказал батя, записывая. Мел крошился. Он писал крупно, с номерами, и вышло девять участков. Двадцать семь минут от гудка до последнего.
Гурин смотрел на список, где его сборочный стоял пятым. Потом встал, подошёл к двери, стёр рукавом свою строчку, вытер мел о штаны, взял мел из батиной руки и написал «сборка» первым, над сваркой.
— Автобус у меня, — сказал он, тыча мелом в первую строчку. — Мои первыми.
— Твои, — сказал батя. Он глянул на Кузьмича, и Кузьмич махнул рукой: пусть.
— Сварщики вторыми, — сказал батя мне и повернулся ко мне вполоборота. — Но сварщики у нас голодные от работы, а не от жадности. Бери на них больше. Учти.
— Учёл, — сказал я и кивнул, запоминая строчки.
Без десяти три я вышел через вахту на площадку. Из хозяйственной калитки столовой поварихи уже катили тележку на скрипучих колёсах. На тележке стояли противни, накрытые полотенцами, и полотенца шевелились от пара, как живые.
Гудок ударил в три часа ровно.
Я слышал его всю первую жизнь, сорок лет подряд, каждый день, из окна кухни, из гаража, из автобуса. В пятьдесят пять лет я просыпался в Москве, на двадцатом этаже, от тишины, потому что не было гудка. Здесь он был. Длинный, низкий, хриплый, он поднимался из-за цехов и ложился на Сормово, как одеяло, и все голуби с крыши проходной разом взлетели.
Проходная выдохнула людей.
Первая смена выходила сотнями в одну дверь, в четыре турникета, и за турникетами растекалась по площадке, как вода из шлюза. И вода текла туда, куда текла всегда: к дощатому переходу через пути, к гастроному. Там булка с кефиром, варёное яйцо, жёлтая скамейка у крыльца, и оттуда же трамвай. Ноги сами несли. Все смотрели вперёд, на переход и на гастроном, и зелёное железо у забора проплывало мимо, как столб.
Окошко было открыто. Гиря стоял в окошке в белом фартуке. У окошка стояли три человека, и один из них спрашивал «Беломор».
Гурин вывел своих сборщиков к ларьку, человек двадцать, и они встали, озираясь, неуверенно, как новички в чужой бане. А за ними, мимо них, текла смена к Тамаре.
Глава 3
Я снял с тележки противень, ещё горячий, обжигающий через полотенце. С краю, отдельно от рядов, лежал пробный пирожок — поварихи добавили его от себя, сверх обедной партии. Вышел на середину площадки. Прямо в поток, между проходной и переходом, так что людям пришлось меня обходить. Встал. И откинул полотенце.
Пар ударил вверх, густой, белый, в лица. Запах пошёл по площадке сразу, вширь, в стороны, до турникетов: жареный лук, мясо, горячее тесто, масло. Тот запах, который у каждого сормовского мужика с детства значит «мать дома».
— Горячие! — сказал я громко, так, чтобы слышали у дальнего турникета, и повернулся к потоку рабочих. — С мясом! Два пирожка — и чай бесплатно!
Мужик в кепке, который шёл прямо на меня, остановился, втянул воздух носом и остался стоять с открытым ртом. За ним упёрлись двое, за двумя пятеро. Поток ударился о противень, как вода о камень, и начал закручиваться.
— С мясом? — спросил мужик и шагнул ближе, вытягивая шею. Это был тот самый, утренний, про «фамилию или птицу». — А чай какой?
— Со слоном, отец.
— Со слоном, — повторил он с уважением и почесал в затылке под кепкой. — Кота в них нет, в пирожках?
— Кота в сормовской столовой отродясь не клали. Вот, пробуй.
Я взял пробный пирожок с краю, разломил пополам, и из середины повалил пар. Половину сунул мужику в руку.
— Даром. За обедом приходите к окошку.
Мужик откусил. Обжёгся. Замычал. Толкнул локтем соседа:
— Ты глянь. С мясом. С настоящим!
— Врёшь, — сказал сосед, но потянулся к противню.
Я отдал ему оставшуюся половину пирожка.
— Не тянись к противню, руки обожжёшь, — сказал я и отступил на шаг, придерживая полотенце. — Идите за мной, у окошка всем хватит.
Я поднял противень над головой, как поднимают знамя, и пошёл к окошку. Медленно, чтобы запах шёл за мной. И за запахом пошли люди. Мужик в кепке, его сосед, двое из малярки в забрызганных робах, тётка из заводоуправления с сумкой, пацан-ученик в мятой спецовке, человек тридцать, сорок, отрываясь от потока к переходу по одному и по трое.
— Почём два? — крикнула тётка из заводоуправления и засеменила следом.
— Десять. Два пирожка и стакан чая.
— Я в столовую хожу, там по талону.
— Тут без талона, милая. Улыбнитесь Гире и платите.
У окошка я опустил противень на полку перед Гирей.
— Пожалуйста, — сказал Гиря мужику в кепке и выдал ему два пирожка и чай. Потом выдал сдачу и посчитал её на пальцах: — Рубль. Два. Три. Пересчитайте, пожалуйста.
Мужик пересчитал. Гиря смотрел на него, не мигая. Мужик пересчитал ещё раз, хотя сдача сошлась с первого.
— Сходится, — сказал мужик и сжал монеты в кулаке.
— Я знаю, — сказал Гиря и разгладил фартук. — Пожалуйста.
И тут пришли сварщики.
Батя шёл впереди. За ним Лямин с рыжими усами, Витёк, дядя Саня Мухин, молодые, человек двадцать пять в прожжённых робах. Батя не смотрел по сторонам. Он шёл прямо, как на смене идут к сварочному посту, мимо тех, кого увёл противень, встал за сборщиками. Вторыми. По меловому списку.
За бригадой отца подтянулся участок Кузьмича, за ним трубный. Хвост, который тянулся к переходу, стал короче вдвое. Кто оглядывался от перехода, видел у зелёного железа толпу, а толпа в Сормове значит одно: дают.
Гиря первый противень уже убрал под полку, к себе, и я вернулся к тележке и взял у поварих второй, свежий, ещё дышавший паром сквозь полотенце.
Девочки из столовой стояли у тележки: Зина Малахова, крупная, румяная, в косынке; Люда, худенькая, в очках; Галя маленькая, которой лет было больше, чем всем остальным, и тётя Шура, беззубая, с красными руками. Я отдавал им деньги в руки прямо у тележки, за каждый противень, как договорились. Зина Малахова пересчитала первую пачку, покраснела ещё больше и сунула её за вырез халата.
— Паша! — крикнула она через площадку и помахала бате ладонью. — Сын у тебя платит, как министр!
— Ты его не хвали, Зин, — отозвался батя из очереди, не оборачиваясь, и дёрнул плечом. — Захвалишь, он совсем торговать начнёт.
— Он уже торгует, Паша! — Зина упёрла руки в бока и откинулась на тележку. — Вся проходная видит!
Очередь засмеялась. Батя стоял красный под усами и смотрел в затылок Лямину.
У окошка стало горячо. Сварщик с обожжёнными ладонями, молодой, я его не знал, откусил пирожок, обжёгся, замахал рукой перед ртом, выдохнул паром, как дракон, и не выпустил пирожка из пальцев.
— Жжёт, зараза! А не выпущу!
Лямин ел аккуратно, придерживая усы. Витёк протянул деньги:
— Четыре! Два себе, два жене в сумку. Она у меня такого отродясь не ела.
— Четыре, — сказал Гиря и выложил монеты на полку по одной. — Сдача. Раз. Два. Пересчитайте, пожалуйста.
— Да чего пересчитывать, я тебе верю!
— Пересчитайте, пожалуйста, — повторил Гиря, и Витёк пересчитал.
Дядя Саня Мухин откусил, прожевал, посмотрел на меня и сказал:
— Вот это обед.
И больше ничего не сказал весь день.
Батя ел стоя, уперев локоть в полку окошка. Жевал и смотрел куда-то на трубы. Батя молчал, когда было вкусно. Когда было невкусно, он говорил, что именно не так.
— Ну как, батя? — спросил я и подпёр локтем полку окошка рядом с его локтем. — Где брак? Я готов слушать.
— Брак найду, скажу, — ответил батя, жуя, и отломил следующий кусок. — Пока ищу.
Он вытирал усы тыльной стороной ладони после каждого куска.
Кузьмич подошёл со своим участком, третьим по списку. Постоял у окошка и посмотрел на меня.
— Ну? — сказал он и вытянул руку ладонью вверх. — Где мой? За насмешку?
Я достал из противня пирожок, самый румяный, с треснувшим боком, откуда торчал лук.
— За насмешку, Пётр Кузьмич. Двойная цена. Как договаривались.
— Двойная! — Кузьмич захохотал, отсчитал мне десять рублей за один пирожок, взял пирожок и откусил половину сразу. — Ах ты ж зараза. Ах ты ж зараза. Мать пекла?
— Мать тесто ставила.
— То-то. Я ж чую: Валька. Лук у неё пережарен ровно настолько, насколько надо. А ты, торгаш, её лук продаёшь.
— Я его не продаю, Пётр Кузьмич, я его людям показываю.
Я вынул из противня второй пирожок и протянул ему.
— А этот даром.
— Показывает он, — Кузьмич покачал головой и дожевал, держа пирожок на весу. — Паша, слышишь? Показывает.
— Слышу, — сказал батя и дожевал, глядя на трубы. — Не слушаю.
Автобус на Мещеру стоял у ворот с распахнутой дверью. Водитель, толстый, с усами, в майке, сидел на подножке и жевал два моих пирожка, и автобус ждал.
— Тебе мать пекла? — крикнул он мне, не переставая жевать и придерживая усы ладонью.
— Мать.
— Поклонись от меня. Сто лет такого не ел.
Гуринские сборщики с пирожками в руках лезли в двери, и никто не бежал.
Через головы людей я посмотрел за пути.
На крыльце гастронома стояла Тамара Лукинична. В белом халате поверх кофты, волосы крашеные хной, начёс, руки на груди. Она вышла на гудок, как выходила, наверное, на каждый гудок, посмотреть на свою очередь. Её очередь стояла вдвое короче вчерашней. Она смотрела поверх рельсов на мой зелёный ларёк, на противни, на пар, и я видел её лицо даже отсюда: оно было белое, а щёки красные.
За обед — два пирожка и стакан чая — я брал десятку. Четыреста обедных пирожков из двух печей кончились на половине смены. Последний противень Гиря вынес пустым, только крошки и масляные пятна на жести. Малярка, механики и электрики дошли до окошка и увидели сушки.
— А пирожки где? — спросил маляр в забрызганной робе и заглянул в ларёк.
— Кончились, — сказал Гиря и отодвинул пустой противень. — Есть сушки. Пожалуйста.
— Сушки, — маляр посмотрел на связку, как на оскорбление, и сдвинул кепку на затылок. — Завтра тоже кончатся?
— Завтра шестьсот, — сказал я и кивнул в сторону проходной. — Вы в списке на двери, шестые.
— Где на двери?
— В курилке. Мелом.
— А, мелом, — маляр кивнул и почесал затылок. — Мелом — это серьёзно.
Малярка взяла сушки и чай и пошла через пути. Механики и электрики, кому не хватило, пошли к Тамаре. Сварщик с обожжёнными ладонями, уходя, постучал костяшкой по зелёной боковине:
— Завтра займи мне два. С мясом.
— Займу, — сказал я и приложил ладонь к зелёной боковине. — Под расписку на фантике.
— На каком фантике?
— Завтра объясню.
В половине четвёртого площадка опустела. Гиря считал выручку в ларьке, раскладывая монеты по спичечным коробкам, как научился в феврале: по монете, по бумажке, вслух. Отдельно лежали девять водительских талончиков: бесплатные обеды. Сто девяносто один оплаченный — тысяча девятьсот десять. Девять водителей тоже съели, но денег за них в кассе не было. Мать вышла из калитки, уже в своём платье, без колпака, с пустым противнем под мышкой. Она поставила противень на тележку и посмотрела на меня.
— Завтра шестьсот, — сказала она и показала на пустой противень. — Галина сказала, три печи.
— Шестьсот? — я присвистнул и вытер ладонью лоб. — Мам, потянете?
— Потянем. Ты деньги готовь.
Она ушла, не дожидаясь, что я отвечу. Спина у неё была прямая, как у генерала.
В шесть вечера я был на площади у Московского вокзала.
По средам я сводил опт с Серым и Мелким у метро и забирал из Люськиного сарая халву на неделю. Бугай ехал со мной. Всю дорогу он держал на коленях мешок муки, пятьдесят килограммов, прямо в трамвае, и кондукторша, проходя, обтирала бок о мешок.
— Гражданин! — кондукторша ткнула в мешок пальцем и стукнула компостером о край сиденья. — Мешок на колени — это багаж! Багаж по талону! И вся юбка в муке, вы что, мельницу с собой возите?
— Я не вожу, — сказал Бугай и крепче прижал мешок к коленям. — Я несу. Это человеку.
— Человек ваш без мельницы обойдётся! Билет покажите!
Я протянул два билета, и кондукторша ушла, отряхивая юбку и бормоча под нос.
— Толян, это кому?
— Тёте Дусе, — сказал Бугай и осторожно поправил мешок на коленях, будто тот мог услышать. — Люськиной матери. У неё мука кончается.
— Ты откуда знаешь?
— Люська говорила, — Бугай покраснел до ушей и уставился в пол трамвая. — Не мне. Она кому-то в ряду. А я рядом стоял. Я слушал.
— Подслушивал.
— Я медленный, Дань, а не глухой.
На площади он пошёл не к сараю, а прямо к весовой. Я пошёл за ним.
Люська сидела в будке у грузовых весов. На жаре, в ватнике, платок съехал на затылок, щёки круглые и красные, как два яблока. Она взвешивала торговке Кузи огурцы. Торговка, худая, с золотыми зубами, спорила про сто граммов.
— Сто граммов недовес! — торговка ткнула пальцем в стрелку и показала на огурцы. — У меня на глазок больше!
— На глазок ты мужу гири клади, — ответила Люська и показала на стрелку. — Сто граммов у тебя в рассоле. Мне огурец взвешивать велено, а не твою воду. Хочешь без воды, суши неси.
— Ты мне тут!..
— Следующая, — сказала Люська и махнула рукой, не поднимая глаз, и торговка пожалела, что открыла рот.
Бугай подошёл к весам. Он снял с плеча мешок муки и поставил его на грузовую платформу. Стрелка прыгнула на пятьдесят. Торговка с огурцами замолчала. Соседки по ряду обернулись. Люська подняла глаза: на мешок, на Бугая, опять на мешок.
— Толька, ты чего? — прошипела она и махнула на мешок. — Убери. Занято.
— Люсь, — сказал Бугай громко и ровно, как в армии докладывал дежурному по части, и положил ладонь на мешок. — Выходи за меня.
Весь ряд замер.
У Люськи загорелись уши. Сначала мочки, потом всё ухо целиком, до платка. Она дёрнула платок вниз, на уши, и уставилась на стрелку весов, как на врага.
— Центнер с мешком, — объявила она на весь ряд и показала на мешок. — Не жених.
Ряд грохнул. Торговка с огурцами уронила огурец.
— Люська, бери, пока дают! — закричали в конце ряда. — Он и мешок, и жених!
— Мешок бери, жениха потом!
— Да они оба твои, Люся, жених просто тяжелее!
Бугай стоял багровый, как свёкла. Он снял мешок с весов, прижал его к груди и остался стоять.
Я встал рядом с ним. Люська ткнула в меня пальцем, как в гирю на весах.
— Грачёв! Раз уж пришёл, будешь свидетель. Значит так. Первое: у него свой ларёк. Не под Кузей и не под тобой, а свой. Второе: с замком, и ключ у него в кармане, а не у тебя на связке. Третье: тогда поговорим. Чужие мешки таскать я и сама умею, у меня мать тридцать лет с ящика у ворот торгует. Толька, повтори.
— Свой, — сказал Бугай и поднял подбородок. — С замком. Ключ у меня.
— Молодец. Не спорь.
— Я не спорю.
— Вот и не спорь. — Люська повернулась ко мне и скрестила руки на груди. — Понял, свидетель?
— Свой, — сказал я и посмотрел на Люську. — Хорошо.
Я назвал ей цену ларька вслух. Сколько стоит железо, сколько сварка, сколько место на рынке. Громко, на весь ряд. Торговки притихли и считали.
— Он столько за год не заработает! — ахнула Люська и всплеснула руками.
— За лето заработает, — сказал я и загнул палец, отсчитывая месяцы.
Люська прикусила губу и посмотрела на Бугая, который стоял с мешком в обнимку, огромный и несчастный. Потом повернулась к ряду.
— За лето! Слышали все?
— Слышали! — крикнули с ряда.
Бугай понёс мешок к Люськиному дому сам. Двадцать минут через Канавино, по частному сектору, мимо заборов и палисадников с мальвами, на плече, не перекладывая. Я шёл рядом с пустой сумкой под халву, потому что сарай стоял там же, во дворе у тёти Дуси, и слушал, как он сопит.
— Дань, — сказал он на полпути и крепче прижал мешок к плечу. — А если она смеялась?
— Она не смеялась, Толян. Она считала.
— А вдруг она считала, как надо смеяться?
— Тогда ты бы услышал.
— Я медленный, — вздохнул Бугай и переступил с ноги на ногу. — Я потом слышу.
У калитки он поставил мешок на лавку и постучал. Тётя Дуся, маленькая, в чёрном платке, вышла на стук, увидела Бугая и набрала воздуха, чтобы гнать, как гнала с февраля.
— Опять ты, лоб?! Я тебе сколько раз…
— Тётя Дусь, — быстро сказал Бугай и показал на мешок на лавке. — Это вам. Без всяких. Не от Люськи. То есть от меня.
Тётя Дуся замолчала. Она потрогала мешковину, взяла на ладонь щепоть муки из угла, растёрла и понюхала.
— Первый сорт, — сказала тётя Дуся и отступила, пропуская его в сени. — Неси в сени.
И не погнала.
В трамвае назад, в половине восьмого, Бугай молчал до самого Сормова. Он сидел, положив руки на колени, смотрел в окно на Канавино, на трубы, на Волгу, которая мелькала между домами, и я его не трогал.
У сормовского кольца, когда трамвай уже скрипел на повороте, он повернулся ко мне.
— Дань. Где мне к осени ларёк взять? Я же понимаю, без ларька и жены нет. Как говорится, не имей сто друзей, а имей сто ларьков.
Глава 4
— Сто не надо, Толян, — сказал я и рассмеялся, толкнув его плечом. — Тебе хватит одного.
Я снял со связки ключ, маленький, от навесного замка, с биркой из фанерки, на которой химическим карандашом было написано «рынок».
— Ларёк на Сормовском рынке пустует с мая, — сказал я и показал ему ключ. — Батон ушёл к Кузе, окошко забито фанерой. Фанеру сорвёшь, с утра встанешь. Товар мой, выручка на кассу, доля тебе каждый вечер.
Бугай взял ключ и долго держал его на ладони. Ладонь у него была, как лопата, и ключ на ней казался гвоздиком.
— С утра, — сказал он и сжал ладонь в кулак.
— С восьми.
— А Люська узнает?
— Люська узнает от людей, Толян. Это надёжнее, чем от тебя.
В четверг, двадцать пятого июня, в восемь утра Бугай открыл ларёк у входа на Сормовский рынок. Я не видел, как он открывал. Мне рассказал Тюлень.
— Фанеру, — говорил Тюлень, вытаращив маленькие глазки, и разводил руки, показывая размах. — Одной рукой, Грач, как лист с тетради! И первым делом рукавом протёр окошко! Рукавом! Я такого не видел.
В среду вечером, в двадцать два сорок, я сидел в гараже №14 с Бугаем и считал день. Под потолком горела лампочка, и вокруг неё вились мотыльки. На крышке отцовского ящика с инструментом лежали бумажки и монеты: сколько пирожков ушло, сколько отдать девочкам в руки, сколько заказать на завтра, если три печи. Бугай сидел на ящике и чистил ключ от рыночного ларька тряпкой, хотя ключ и так блестел.
— Шестьсот, — сказал я и сдвинул монетки к краю ящика. — Шестьсот уйдут.
— Если придут, — сказал Бугай и поднял голову от ключа.
— Придут. Кто сегодня не успел, завтра придёт первым.
— А Тамара? Она ж, Дань, не простит. Как говорится, не плюй в колодец, там Тамара.
— Тамара торгует булкой и обидой, Толян. Булка у неё вчерашняя, а обида свежая. На обиде обед не построишь.
Я закрыл гараж в одиннадцать и пошёл домой длинной дорогой, мимо проходной. Мне хотелось посмотреть на ларёк перед сном, как смотрят на спящего ребёнка.
Ночь была белёсая. Солнце ушло, но северное небо над заводом стояло светлое, зеленоватое, как бутылочное стекло. У забора лежали синие тени. Пахло нагретой за день шпалой и креозотом. Где-то в Сормовском парке играл магнитофон, «Ласковый май».
Ларёк лежал на боку, окошком в землю, дверью в небо, как опрокинутый шкаф. Одна шпала была вывернута и отброшена в сторону, а под ней, в рыхлой земле, торчал ломик. Дверь висела на одной петле: вторую сорвало, когда железо легло.
Я остановился и простоял так секунду. Потом поднял голову и посмотрел через пути. У рампы гастронома, в свете фонаря, закрывалась задняя дверь. Я успел увидеть две спины в синих халатах, широкие, грузчицкие. Дверь хлопнула, лязгнул засов.
Тамара ответила.
Я свистнул по-армейски, в два пальца. От гаражей раздался топот, и через минуту Бугай вылетел на площадку в майке, с тряпкой в руке. Он увидел ларёк и выругался так, что я услышал новое слово.
— Кто?! — Бугай топнул, и дрогнула шпала. — Дань, кто это сделал? Я найду!
— Найдёшь, будет драка, — сказал я и упёрся ладонью ему в грудь. — Драка сожрёт ночь, а ночь у нас на счету. Поднимаем.
Он упёрся плечом в крышу ларька. Я встал рядом. Мы толкнули вместе. Железо заскрипело, ларёк пополз по земле, приподнялся на ребре на ладонь, на две. Бугай хрипел, и вены на шее вздулись верёвками. Ларёк качнулся и тяжело, мягко, с глухим железным вздохом лёг обратно.
— Не поднять вдвоём, — выдохнул Бугай, вытирая лоб тряпкой. — Вчетвером надо, Дань, и то с матом. Кран. Батя утром кран у Михалыча выпросит, к обеду встанет. Откроемся в три, как сегодня.
— Утро потеряем, Толян, а обед нет.
— Это как?
— Увидишь.
Я наклонился и вытащил ломик из-под шпалы. Он был тяжёлый, крашеный синей краской, с загнутым концом. На рукояти, у самого конца, кто-то выбил зубилом: «Гастр. Коминт.»
Они даже не стёрли.
Я перешёл пути по дощатому переходу, подошёл к рампе гастронома и прислонил ломик к задней двери. К той самой, за которой скрылись грузчики. Буквы на рукояти я повернул наружу, чтобы утром, откидывая засов, они увидели свой инструмент.
Вернулся к Бугаю.
— Толян, стереги до утра. Чтобы не утащили петли.
— А ты?
— А я на овощебазу.
Бугай уставился на меня с тряпкой в опущенной руке.
— Ночь, Дань. Какая овощебаза?
— Та, где шофёры не спят и злятся, — сказал я и кивнул в сторону шоссе. — Жди.
Я вышел на Сормовское шоссе и поднял руку.
Частник на «Москвиче» остановился через пять минут, сонный, в тапочках на босу ногу.
— Куда? — спросил он и опустил стекло до конца.
— На Московское шоссе, на овощебазу.
— Ночью? Капусту воровать?
— Шофёра искать.
— Шофёр ночью спит, — сказал частник, но трёшку взял и довёз, больше ни о чём не спрашивая.
Я помнил овощебазу по первой жизни. В девяносто четвёртом я сам стоял здесь ночами за картошкой для своего первого магазина. Каждую ночь у ворот стояла очередь грузовиков на разгрузку, шесть, восемь, десять машин. Шофёры маялись до рассвета, база разгружала по одной, кладовщики спали, а за простой не платили никому. Шофёр на такой очереди был человек, которому некуда деть ни время, ни машину, ни злость.
В половине двенадцатого у ворот базы горели прожекторы на столбах. Свет белый, резкий, вокруг ламп кружилась мошкара облаком. Пахло гнилой капустой, соляркой, мокрым деревом ящиков. Очередь — шесть машин вдоль забора. Из кабин торчали локти и ноги.



