Грач. Назад в 90е Том 3

- -
- 100%
- +
Третья машина была ГАЗ-53 с откидным бортом, зелёная, с кузовом, набитым мешками капусты. Номер балахнинский. В кабине, откинувшись на спинку, спал мужик лет тридцати пяти. Небритый, в майке, одна рука свесилась в окно. На сиденье рядом с ним лежала монтировка.
Я постучал в стекло.
Мужик открыл один глаз.
— Чего?
— Работа есть.
Он открыл второй глаз, посмотрел на мои руки, на рубашку, на кеды и оценил: пацан.
— Ночной тариф, — сказал он и провёл ладонью по небритой щеке. — Двойной. Вперёд.
— Ты когда разгрузишься?
Он сел, выглянул из окна на очередь, на ворота, на прожекторы.
— Стою с восьми вечера. С капустой из Балахны. — Он зевнул и сплюнул на асфальт. — База за простой второй месяц не платит. Кладовщик спит. Разгрузка к трём, если повезёт. Пока не разгружусь, никуда не поеду, пацан. Это не моя капуста, она совхозная. Уеду, мне голову снимут.
— Как зовут?
— Митяй. Хохлов Дмитрий. А тебе зачем?
— Митяй, мне не рейс нужен. Мне нужен грузовик с шофёром. Каждый день. К семи утра у проходной «Красного Сормова». Весь день стоишь, открываешь борт, с борта торгуем. Вечером уезжаешь, ночуешь где хочешь. Утром опять у проходной.
Митяй смотрел на меня, не понимая.
— Торгуем чем?
— Обедами. Пирожки, чай, горячее. Смена выходит в три, сотни голодных, а гастроном им отвечает «не положено».
— Как ларёк, значит.
— Как ларёк. Только ларёк мне сегодня опрокинули ломом, а тебя не опрокинешь. Ты вечером уедешь.
Митяй помолчал. Потом засмеялся коротко, хрипло, без веселья.
— Опрокинули. Кто?
— Соседи.
— Сормовские соседи, — сказал Митяй с уважением и покачал головой. — Ага.
Он достал из-за козырька пачку «Примы», вытряхнул сигарету и закурил. Дым пошёл в прожектор синей лентой.
— Деньги вперёд, — сказал он и стряхнул пепел за окно. — За неделю. Пацанам вашим я не верю. Сегодня пирожки, завтра нету, а я машину гонял. У меня машина одна, она кормит.
— Вперёд не дам, — сказал я и положил руку на дверцу кабины. — Возьму в долю. С каждого обеда. Сколько оплаченных обедов с борта ушло, столько рублей тебе. Бесплатные водительские отдельно, по талонам. Будут есть, будешь богатый. Не будут, я прогорел первым, раньше тебя. Смотри сам: на капусте ты стоишь до трёх, и база тебе за простой ни копейки. А порция платит каждый день, хоть сто, хоть сколько съедят.
От дневных денег я уже отделил семьсот: четыреста за продукты на четыреста пирожков, двести девочкам за работу и сто за чай. Первую партию мать принесла из дома, и её продукты я тоже оплатил, не записал в дар. Гире за сто девяносто один оплаченный обед выдал сто девяносто один рубль, Мазаю три процента с кассы — пятьдесят семь рублей тридцать копеек. Свободными остались девятьсот шестьдесят один рубль семьдесят. На завтра шестьсот пирожков с чаем — тысяча пятьдесят; девичью работу выдаю после смены. Оставшихся денег хватало на продукты до завтрашней кассы, но не на чужую требуемую сумму.
Митяй затянулся и долго держал дым.
— Сколько народу через ту проходную?
— Вся первая смена. И вторая заходит.
Митяй выпустил дым и прищурился. Он снял с козырька огрызок карандаша и начеркал на пачке «Примы» три цифры одну под другой: смена, полсмены, по рублю с обеда. Подчеркнул. Посмотрел на подчёркнутое. Вылез из кабины, потянулся, хрустнув спиной, и посмотрел на ворота базы, где спал кладовщик, на свою капусту, на меня.
— Если к трём разгрузят, — сказал он и сплюнул под колесо, — то в семь я у твоей проходной.
— Разгрузят к часу.
— Это с чего?
Я залез на колесо, перекинул ногу через борт и оказался в кузове на мешках. Мешки были мокрые, холодные, пахли землёй.
— С того, что грузчиков на базе ночью нет, — сказал я сверху и присел на корточки на мешках. — Кладовщик ждёт, пока шофёр сам разгрузит. Вот я и разгружу. С тобой.
— Ты? — Митяй отошёл на шаг от борта и посмотрел на меня снизу вверх. — Двадцатилетний, а командует.
— Двадцатилетний у тебя рук не просит, только спину. Лезь.
Митяй посмотрел на свои руки, бросил сигарету, наступил на неё и полез в кузов.
В час ночи подошла наша очередь. Кладовщик, сонный, лохматый, в ватнике на голое тело, открыл ворота склада, ткнул пальцем в рампу и ушёл досыпать в будку. Мы кидали мешки на рампу вдвоём. Сорок килограммов мешок, сорок мешков. Митяй кидал ровно, как машина. Я кидал, как двадцатилетний, у которого спина лёгкая, а руки не знают, что им положено устать. К середине кузова у меня горели ладони и пот лез в глаза, и я смеялся вслух, потому что в пятьдесят пять лет не поднял бы и трёх мешков.
— Чего ржёшь? — спросил Митяй и утёр лицо майкой.
— Спина не болит.
— Заболит, — пообещал Митяй и кинул на рампу следующий мешок. — Годам к сорока.
— Заболит, — согласился я, поднимая следующий мешок.
Кладовщик расписался в накладной, не глядя, мокрым карандашом. Митяй завёл мотор. ГАЗ-53 зарычал, выпустил облако сизого дыма и дрогнул всем кузовом.
— Куда?
— Сормово. Коминтерна. За домом гаражи. Ночуешь в кабине у торца, утром в семь у проходной.
В половине второго грузовик шёл по пустому Сормовскому шоссе, и фары выхватывали из белёсой ночи трамвайные столбы, спящие ларьки, кота на обочине. Митяй крутил баранку одной рукой и молчал. Потом сказал:
— Доля с порции, значит.
— С порции.
— Посмотрим, — сказал Митяй и покачал головой. Те же слова, что мать, и тот же тон.
Утром мать увидела грузовик из окна кухни. Он стоял у торца гаражей, и Митяй спал в кабине, свесив руку. Мать вышла в прихожую, где я надевал кеды.
— Даня, — сказала она и кивнула в окно. — Это чей табор у гаражей?
— Мой, мам.
— Твой. — Мать посмотрела на меня, потом на мои ладони, красные, в ссадинах от мешковины. — Ой, господи. Ты где ночью был? Отец спрашивал, я сказала: на базе. Он говорит: на какой такой базе ночью.
— На овощной, мам.
— Овощной! Руки намажь. Маслом подсолнечным. И поешь сначала, потом торгуй. Торгаш.
В четверг без четверти семь Митяй поставил ГАЗ-53 на площадке у проходной, рядом с лежащим ларьком, и откинул борт. Борт упал с грохотом, и вахтёрша за стеклом будки уронила кружку.
Гиря пришёл без четверти семь, увидел ларёк на боку и долго стоял. Потом, не сказав ни слова, откинул на оставшейся петле верхнюю дверь, нагнулся в проём и стал вытаскивать коробки. Чай, сушки, сахар. Уцелело почти всё: железо легло мягко, на землю. Гиря подавал коробки мне, я передавал их Митяю в кузов. Фартук его пачкался о пыльное железо внутри.
— Кто? — спросил Гиря и поднял голову из проёма, придерживая коробку на весу.
— Соседи.
— Пожалуйста, — сказал Гиря тихо и поставил коробку на край борта так, что борт звякнул. — Я запомню, Грач. Я считаю.
Утренняя смена шла мимо. Люди останавливались и смотрели на ларёк на боку, на грузовик, на Гирю, который вытаскивал через верхнюю дверь коробки, в белом фартуке, испачканном пылью.
— Лукинична постаралась, — громко сказал мужик в брезентовой куртке и кивнул на ларёк.
— Да она своим грузчикам только намекнула, — ответил сосед и кивнул, как кивают о погоде.
Тут и подъехал инспектор ГАИ. Он ехал на жёлтом мотоцикле с коляской, в белой портупее, в фуражке, с жезлом на ремешке. Он проехал мимо проходной, притормозил, развернулся и вернулся. Слез и подошёл к Митяю.
— Чья машина?
— Моя, — сказал Митяй и потянулся к бардачку за документами.
— Убрать. Здесь проезжая часть. Утром к воротам машины идут, а ты встал поперёк. Документы.
— Начальник, я на минуту…
— Минута у тебя кончилась. Документы!
Он уже раскрыл планшет со штрафными квитанциями. Митяй посмотрел на меня. Он вошёл в долю пять часов назад и ещё ни копейки не получил, а квитанция уже лежала в планшете.
Глава 5
— Сейчас уберём, товарищ инспектор, — сказал я. — Туда, где можно. — И крикнул через площадку, в поток смены, где увидел батину кепку: — Батя!
Батя обернулся. Он увидел меня, грузовик, ларёк на боку, инспектора. Лицо у него не изменилось. Он вышел из потока и подошёл к нам, не торопясь, с пропуском в руке. Было без десяти семь.
— Товарищ инспектор, — сказал я и кивнул в сторону стоянки слева от проходной. — Это Грачёв Павел Семёнович, мастер сварочного участка. У мастера участка есть право ставить машину на заводской стоянке. Вон там, слева от проходной.
Инспектор посмотрел на батю. Батя протянул ему пропуск. Инспектор взял, прочитал, посмотрел на фотографию, на батины усы, на пропуск снова.
— Читай внимательно, — сказал батя и ткнул пальцем в пропуск. — Грачёв. Мастер. Фамилия через «ё», не ошибёшься. Машина идёт под мой участок, поставим на стоянку. Мне брак принимать с утра, некогда мне с тобой допуски сверять.
— Под участок, значит, — инспектор закрыл планшет и вернул пропуск. Он посмотрел на грузовик, на ларёк на боку, на Гирю, который выпрямился весь в пыли и стоял в фартуке, как бандит, переодетый поваром, кем он и был. — Номер запишу. На будущее.
Он записал, сел на мотоцикл и уехал.
Митяй перегнал грузовик на заводскую стоянку, слева от проходной, по батиному пропуску, и встал бортом к проходной. От борта до турникетов было пятнадцать шагов. От гастронома до борта лежали двое путей и дощатый переход.
Батя посмотрел на ларёк на боку.
— Кран? — спросил он и пнул носком ботинка отброшенную шпалу.
— Потом, батя. Сегодня едят с борта.
— Опрокинули, — сказал батя и посмотрел на ларёк на боку. — Руками надо. Ставить мало, держать надо.
— Подниму и буду держать.
— Подымешь. — Батя хмыкнул, и под усами у него что-то дрогнуло. Он сунул пропуск в карман и пошёл к вахте. В шесть пятьдесят восемь турникет щёлкнул за его спиной.
К началу утренней торговли мы с Митяем выгребли из кузова капустные листья, отмыли доски и борта, дали им обсохнуть. Я выстелил место под противни чистой клеёнкой; еду собирались везти только в закрытых лотках и термосах. Овощные мешки остались на базе. Запах дерева и старой капусты за одно утро не выгонишь, но пирожок на эти доски не ляжет.
В девять утра к грузовику прибежал Тюлень.
Тюлень бегал редко. Он был круглый, медлительный, с маленькими глазками на большом лице, и бегал он так, как бегают тюлени по суше: всем телом, с перекатом. Он пробежал от больничной остановки до проходной полтора километра и стоял теперь у борта, держась за сердце.
— Грач! — Тюлень навалился грудью на борт и хватал воздух ртом. — Там… У больницы… Кузин!
— Дыши, Тюлень. Что Кузин?
— Ларёк! За ночь поставили! В десяти шагах от моего! Серый, ржавый, замок чужой!
— Кто в окошке?
— Рябой, в кепке задом наперёд! Семечки лузгает и орёт!
— Что орёт?
— Не знаю, я не стал слушать, я к тебе! — Тюлень оглянулся на дорогу и вытер лицо рукавом. — Грач, там очередь, человек восемь, а ко мне никто не идёт!
— Гиря, — сказал я и повернулся к Гире. — Остаёшься у борта. В три ты знаешь что делать.
— Пожалуйста, — сказал Гиря и загнул палец. — Раз — борт. Два — стаканы. Три — противни. Я считаю.
Грузовик мне был нужен у проходной: к трём часам кузов должен стоять пустой и чистый. Я пошёл к больнице пешком через парк, и Тюлень заковылял следом, всё ещё держась за сердце.
В Сормовском парке было прохладно и зелено, пахло скошенной травой и речной сыростью. Старухи с утра сидели на лавках с вязаньем, мальчишки катали велосипед без цепи. Я шёл по длинной дорожке, по той, где мы с Аней ходили в январе по снегу, и думал про Кузю.
Кузя бил туда, где я тоньше. У проходной стоял я сам, Гиря, грузовик, батины сварщики. У больницы стоял Тюлень, один, в железной будке, и за Тюленем никто.
Ворота парка выходили на трамвайную остановку «Больница». Между воротами парка и воротами двенадцатой больницы стоял мой ларёк, зелёный, с Тюленевой табуреткой у двери. А в десяти шагах от него, ближе к больничным воротам, стоял второй. Облупленный, серый, с ржавыми потёками, с чужим замком на двери. В окошке сидел рябой парень в кепке козырьком назад и лузгал семечки.
По утрам к больнице шли родственники. С сетками, с банками, с кастрюльками в полотенцах. Передачи. В сетках кефир, яблоки, колбаса. Больному нужно мясо, а в больнице одна перловка, это знало всё Сормово.
У Кузиного окошка стояла очередь. Человек восемь. Я подошёл ближе и прочитал ценник, написанный на картонке фломастером. Варёная колбаса на треть дешевле моей.
— Хоть на полкило хватит, — шептала женщина в очереди, пересчитывая на ладони мелочь. — Коле после операции.
— Бери, Тонь, бери, пока дают, — шептала соседка в ответ, кивала и тоже считала.
На треть дешевле: столько не стоит ни одна честная колбаса в Нижнем в июне девяносто второго.
Тюлень смотрел на меня из своего окошка несчастными глазами.
— Грач, они у нас всю очередь забирают, — зашептал он и оглянулся на Кузиную очередь. — Сбавим?
— Нет.
— Почему нет?
— Потому что Кузе не надо зарабатывать, Тюлень, ему надо, чтобы я ушёл. Сбавлю до его цены, буду продавать себе в убыток каждый день, пока Кузя не устанет. А он не устанет, у него карман Каленика. Кефир есть?
— Два ящика.
— Весь в окошко. Бутылками наружу. Сушки. Печенье, которое «к чаю». Яблоки. Всё, что носят в больницу.
— Так ведь колбасу же ищут!
— Колбасу найдут и у него, а кефир ищут у тебя. Ставь.
Тюлень выставил. Молочные бутылки с зелёными крышками из фольги встали в окошке рядком, как солдаты. Сушки легли связками, яблоки высыпались в тазик.
Очередь поделилась. Колбасу брали у Кузи. Кефир, сушки, печенье брали у Тюленя: у Кузи в окошке, кроме колбасы и водки, ничего не было. Кузя привёз оружие, а не магазин. Бабка с двумя сетками ходила от одного окошка к другому, как челнок: в левой сетке кефир от Тюленя, в правой колбаса от Кузи.
Рябой в кепке смотрел на её левую сетку. Он выплюнул шелуху, высунулся из окошка по пояс и заорал на всю остановку так, что обернулись люди на трамвайной платформе:
— А у Грачёва дерут втридорога! С больных дерут! Совести нет у торгаша! Гена сказал — у него колбаса вдвое! Люди, я вам говорю!
Женщина с сеткой, молодая, с усталым лицом, уже взяла у Тюленя кефир. Она остановилась, посмотрела на мою колбасу в окошке, на ценник, развернулась с кефиром в руке и шагнула обратно к очереди, будто и кефир был отравлен втридорога.
— Втридорога? — сказал я через десять шагов, раньше, чем рябой набрал воздуха на второй крик, и повернулся к Тюленю. — Тогда я её снимаю. Тюлень, колбасу с витрины. Всю.
— Всю? — Тюлень обернулся к своей витрине и заморгал.
— Всю. Пусть видят, что втридорога у нас больше не продаётся.
Тюлень полез под прилавок. Батоны, полубатоны, нарезка ушли в ящик. В окошке остались кефир, сушки и яблоки. Рябой застыл, высунувшись по пояс: он приготовил второй крик для спора, а спорить стало не с чем.
— Завтра будет колбаса с биркой комбината, — сказал я при очереди и поднял руку, негромко, так, чтобы слушали, а не слышали. — Увидите, где сделана и кто делал. А сегодня берите у него. Если понравится, ешьте на здоровье.
— Бирку он нарисует! — рябой выплюнул шелуху и заржал. — Фломастером!
— Нарисую, — кивнул я и обвёл очередь глазами. — Ты мне фломастер одолжишь.
Очередь молчала. Женщина с кефиром остановилась у трамвайной платформы и оглянулась на меня. Бирку, сказал я. Теперь её надо было достать до шести утра.
В три часа, на гудок, в кузове ГАЗ-53 стояли шесть противней под полотенцами. Шестьсот пирожков из трёх печей столовой. Гиря стоял на борту, я внизу с чайником и с гранёными стаканами на подносе.
Смена вышла. И пошла к грузовику уже без противня посреди площадки: участок за участком, по меловому списку на двери курилки. Сборщики Гурина первыми, их автобус стоял с распахнутой дверью, водитель ждал на подножке. Сварщики вторыми, батя впереди. Люди выстраивались к борту, как к кассе в бане, спокойно, по порядку, и через три минуты Кузьмич кричал: «Сварка — всё! Мои!» И его участок шёл.
За рельсами Тамара Лукинична стояла у автомата.
Я видел её без десяти три, за десять минут до гудка. Она вышла из гастронома, сошла с крыльца, зашла в будку телефона-автомата и набрала номер. Она прижимала трубку плечом, а рукой держалась за стенку будки. Я не слышал, что ей отвечали. Я видел её лицо через стекло. Сначала оно было злое и живое. Потом оно каменело, медленно, как застывает гипс. Она повесила трубку, промахнулась мимо рычага и повесила ещё раз.
В пять минут четвёртого Тамара перешла пути.
Она шла по дощатому переходу в белом халате поверх кофты, и смена расступалась перед ней, потому что привыкла расступаться перед этим халатом. Она подошла к борту грузовика, встала и упёрла руки в бока.
— Люди! — заговорила она голосом, который перекрикивал очередь за колбасой под Новый год, и показала рукой на кузов. — Вы что едите?! С какого борта едите?! Этот грузовик вчера гнилую капусту возил с базы! В кузове гниль! Животы будут у всего завода! У всего! И отвечать будет не он, не торгаш, отвечать будете вы, перед жёнами, перед больничным листом! Я двадцать летвас кормлю из чистых рук, у меня санэпидстанция каждый месяц, у меня ревизия каждый квартал! А это что?!
Люди замерли с пирожками в руках. Кто-то перестал жевать.
— Гниль? — переспросил кто-то в толпе и понюхал пирожок.
— Да какая гниль, горячие же…
— А в кузове-то, гляди, правда, капустой пахнет…
Молодой сварщик с обожжёнными ладонями опустил пирожок и понюхал кузов. От бортов ещё тянуло старой капустой, но под едой лежала вымытая клеёнка. Я поставил поднос со стаканами и чайник на край борта, закинул ногу и забрался в кузов. Поднял край пустого лотка, показал чистое дно, потом откинул угол покрытия: ни мешка, ни земли, ни листа.
— Правильно говорите, Тамара Лукинична, — сказал я с борта громко и указал на чистое дно лотка. — Потому с утра вымыли кузов, постелили чистое, еду привезли под крышками. Проверяйте. А стаканы сейчас при вас и помоем.
Я повернулся к хозяйственной калитке столовой. Там стояла тётя Шура, беззубая, в фартуке, и смотрела на Тамару с интересом.
— Тётя Шура! Ведро кипятка! Из титана!
— Кипяток-то на чай, Данечка? — крикнула она, придерживая калитку плечом.
— На стаканы, тётя Шура! Вот при Тамаре Лукиничне!
— Для Лукиничны хоть два, — сказала она, махнула рукой в сторону Тамары и ушла за калитку.
Через минуту она вынесла ведро, эмалированное, белое, с чёрной щербиной на боку. Над ведром стоял пар. Я взял ведро и поставил его на борт кузова. Пар поднялся над грузовиком, над головами. Я прихватил первый гранёный стакан с подноса кухонными щипцами, опустил в кипяток, прополоскал, покрутил, вынул и поставил на чистое полотенце донышком вверх. Потом взял второй.
— Цирк, — процедила она и опустила руки с боков. — Цирк устроил.
— Цирк, Тамара Лукинична, это когда фокус, — сказал я, полоща следующий стакан в ведре щипцами. — А у меня чистый стакан. Вы ж сами просили чистоту.
Я мыл стаканы по одному, не торопясь, при всей смене, в пару. На июньской жаре кипяток дымил, и очки у кого-то в первом ряду запотели. Стаканы звенели друг о друга. Люди смотрели на мои руки, как смотрят на фокусника.
Десятый стакан. Одиннадцатый. Двенадцатый.
Тамара стояла у борта с руками в боках и молчала. Её голос повис над площадкой и остыл, как стакан на полотенце.
Я налил чай в первый чистый стакан. Индийский, со слоном, крепкий, красный на просвет. Протянул его вниз, через борт.
— Пётр Кузьмич. Пробуйте.
Кузьмич стоял у борта со своим участком. Он взял стакан, отпил, крякнул, поставил стакан на край борта и посмотрел на Тамару.
— Лукинична! — сказал Кузьмич громко, по-курилочному, и повернулся от борта к Тамаре. — А у тебя стаканы кто моет? Я двадцать лет не видал. Может, их и не моют?
Смена грохнула.
— Правильно, Кузьмич!
— У неё в гастрономе стаканы с прошлого года стоят!
Молодой сварщик откусил свой пирожок. Витёк протянул руку за вторым. Смена ела.
Тамара повернулась и пошла через пути. Она не оглянулась ни разу, и халат на спине у неё натянулся. У крыльца гастронома она обогнула здание, и я услышал из-за угла, от рампы, её голос. Она звала шофёра:
— Жора! Фургон мне на завтра! Помыть! Фургон, я сказала!
Глава 6
Фургон, сказала Тамара Лукинична. Она поменяла оружие. Сила ей не помогла, ломик вернулся к её двери. Страх не помог, стаканы вымыты. Оставалась цена.
Пирожков в этот раз хватило почти на всех. Шестьсот из трёх печей. Последние три я отдал водителю автобуса на Мещеру, как обещал. Он сидел на подножке, толстый, с усами, в майке с надписью «Олимпиада-80».
— Обещал, держи, — сказал я и показал три пальца. — Три.
— Я один просил, — ответил он, беря все три и складывая их горкой на колено. — Один ждал.
— Ты ждал, а это за ожидание.
— Ждал я не тебя, а расписание, — проворчал он и откусил сразу от первого, — но раз такое дело, подожду и завтра.
Он ел все три по очереди, откусывая от каждого, чтобы ни один не остыл. Автобус ждал с распахнутой дверью, и гуринские сборщики сидели внутри, у окон, и жевали.
Кипяток в ведре дымил. Стаканы на полотенце сохли донышками вверх, их было двадцать четыре, и в каждом стояло маленькое солнце.
Митяй сидел в кабине и ставил на пачке «Примы» палочки огрызком карандаша, по пять, перечёркивая пятую. Пачка кончилась с обеих сторон. Он высунулся из окна и сказал мне:
— Пацан. Это сколько ж их было?
— Шестьсот пирожков. По два в обеде. Проданные обеды сейчас по кассе досчитаем.
Митяй присвистнул.
— И с каждого мой рубль, — сказал он и загнул один палец.
Больше он не спрашивал «посмотрим».
В четверг вечером, в восемь, мы с Митяем в гараже №14 пересчитывали противни. Девочки из столовой выдавали мне противни полными, и их надо было вернуть к двум часам завтрашнего дня, вымытыми, и чтобы все шесть. Я считал. Митяй сидел на ящике и курил в открытую дверь.
— Митяй, — сказал я и присел на корточки рядом с ящиком, досчитывая противни. — На Сормовском мясокомбинате колбасный цех. Когда он отгружает?
— В шесть, — ответил Митяй, не задумываясь, и стряхнул пепел за порог. — Фургоны магазинов стоят с полшестого. Мастер там Зотов, злой. Руки синие. А что?
— Утром поедем.
— В шесть, — Митяй выпустил дым в дверь и проводил его взглядом. — А в семь у проходной.
— Успеем.
— Успеем, — передразнил он и покачал головой. — Ты сколько спишь, пацан?
— Сколько останется.
Тут в гараж вошёл Бугай. Он поставил на ящик жестяную коробку из-под монпансье, в которой держал выручку своего первого дня. Коробка звякнула жидко. Бугай сел рядом на корточки, огромный, с опущенными плечами, как сдувшийся дирижабль.
— Дань, — сказал он и подтолкнул коробку ко мне по ящику. — Смотри.
Я открыл коробку. Выручка рыночного ларька за первый день лежала в ней тонкая, мелкая, бумажками и мелочью. Доля Бугая с неё выходила ещё тоньше.
— До осени так не наберу, — сказал Бугай и провёл ладонью по затылку. — Даже на половину железа не наберу. Я считал.
— Ты считал?
— На пальцах. Два раза. Выходит к Новому году. А Люська сказала «за лето». При всём ряде.
Он поднял на меня голубые, честные, как у телёнка, глаза.
— Отдай мне его сразу. Рыночный. Ну, как подарок. Для Люськи. Я отработаю, Дань, хоть грузчиком, хоть ночами. Ты меня знаешь. Мне к ней через неделю надо с ключом, а не к осени. К осени у весовой другой найдётся. Без центнера лишнего.
— Нет, Толян.
Бугай вздрогнул.
— Ну Дань! Ты ж мне как брат, мы в армии из одного котелка…
— Из одного котелка, — согласился я и поднялся с корточек. — Люська что сказала? Свой. Не под Кузей, не под Грачёвым. Подаришь ей подарок, и это будет мой ларёк, который ты принёс в зубах. Она это увидит первой. Она на весах с шестнадцати лет, чужое видит за километр.
Бугай молчал, и уши у него краснели.
— Вот как будет, — сказал я и повернул голову к Митяю. — При свидетеле. Митяй, слушай.
Митяй бросил окурок за дверь.
— Слушаю.
— Рыночный ларёк переходит к Толяну, когда его доля за лето покроет цену железа и места. Касса за день сошлась, его доля растёт на свою часть. Не сошлась, стоит. Покрыл, и ларёк его. С замком, ключ у него. И это будет уже не подарок, а купленный.
— Как у меня, — хмыкнул Митяй и поднял с ящика огрызок карандаша. — С порции.
Бугай посмотрел на Митяя, на меня, на жестяную коробку. Потом стал загибать пальцы. Загнул все десять, разогнул, загнул снова, и на втором десятке взял у Митяя его карандаш. Считал, сколько ему продавать в день, чтобы к августу.
— Это ж, — сказал он медленно и поднял на меня глаза, — это ж втрое больше, чем сегодня.



