Межпредельный Меридиан. Часть первая

- -
- 100%
- +
Он смотрит на свою руку, ту, что чуть не коснулась её плеча, и сжимает пальцы в кулак, будто так можно удержать то, что чуть не вырвалось наружу. Затем берёт следующий оберег и снова принимается за узел: три оборота посолонь, один против, как учили.
* * *
У выхода из терема Даромира настигает голос князя.
— Останься на слово.
Стража у дверей вытягивается, но князь Хорсонский коротко махивает рукой, и оба воина уходят вглубь коридора, оставляя факелы гореть в скобах без свидетелей. Даромир останавливается, придерживая перевязь с мечом, чтобы та не звякнула о пояс, и оборачивается. Князь стоит у окна, спиной к закату, и от того лицо его — тёмное пятно на фоне рыжего неба, где солнце уже почти легло в море.
— Ветрень, — говорит князь, не оборачиваясь. — Третья весть за месяц. Перед ней была Осинки, там повадень утащил двух детей за одну ночь. Перед Осинками — рыбаки в Прибое жаловались, что сети приходят пустыми, а в них — что-то живое, только не рыба.
Даромир молчит. Он знает эти вести, он слышал каждую в княжеском совете, но одно дело слышать перечень, и совсем другое — стоять напротив человека, который перечисляет их вслух, будто пытается нащупать в них узор.
— Полудницы в наших краях сто лет не видали, — продолжает князь. — Мой отец её не видал. Дед сказывал байки, но и то — про соседей, не про Хорсон. А тут она приходит в Ветрень, будто по её воле открыли дверь.
— Земля устала родить, — говорит Даромир осторожно, повторяя то, что говорят старухи в деревнях, хотя сам чувствует, что дело не в усталости земли.
— Устала, — соглашается князь и наконец оборачивается. Лицо у него не старое, но за последний месяц как будто прибавилось морщин у глаз, тех, что появляются не от смеха. — Или что-то за морем и за лесом просыпается разом, Даромир, и толкает всю эту нечисть на нас, как половодье толкает лёд.
Он делает шаг ближе, и в свете факела Даромир видит, что руки у князя сжаты за спиной так плотно, что костяшки побелели.
— Я не жрец и не воин, чтобы судить о таких вещах, — говорит князь. — Я купец в душе, хоть и князь по крови. Я умею считать грузы и слушать, что говорят капитаны кораблей, а капитаны последний месяц говорят одно: с севера идут странные ветра, не по сезону, и птицы летят на юг раньше срока.
Даромир слышал и об этом — краем уха, в разговорах воинов отряда, — но не придавал значения. Теперь слова князя укладываются в тот же ряд, что и полудница, и повадень в Осинках, и пустые сети в Прибое, и от этого ряда становится неуютно, будто наконец разглядел под водой не корягу, а хребет чего-то огромного.
— Я не могу отправить с дочерью больше твоего отряда, — говорит князь, и голос его меняется, теряет всю строгость совета, становится просто голосом отца, устало говорящего у окна на закате. — Ты знаешь почему. Кастрон смотрит, Фреув смотрит, каждый лишний меч, снятый со стен Хорсона, будет замечен, и я не хочу, чтобы соседи решили, будто мы слабее, чем есть.
— Милица сильнее большинства мечников в моём отряде, — говорит Даромир, и это не льстивое слово, а правда, которую он произносил не раз при князе и без него.
— Знаю, — кивает князь. — Знаю, потому и позволяю ей идти. Но знание это не мешает мне бояться.
Он подходит совсем близко, так что Даромир различает в его глазах не строгость правителя, а ту голую тревогу, какую позволяют себе показать только перед тем, кому по-настоящему доверяют.
— Я прошу тебя не как жреца моего отряда, — говорит князь тихо, — и не как воина, которому плачу жалованье. Прошу как человека, которому верю больше, чем половине своего совета.
Он делает паузу, будто подбирая слова, которые не хочет произносить, но должен.
— Береги её. Больше своей жизни. Если придётся выбирать между её жизнью и твоей — выбери её, и не спрашивай меня потом, правильно ли ты поступил. Я хочу, чтобы ты поступил так без вопроса.
Слова падают в Даромира тяжело, как камень в колодец, и он слышит, как где-то в глубине этого колодца плещет то, что он сам несёт молча уже не первый год: не только долг перед князем и не только обет перед Ярилой, но и то, что не имеет права называться словом, которое просится на язык. Просьба отца ложится точно на то место, где уже лежит эта тяжесть, и не добавляет новой ноши, а лишь называет вслух то, что Даромир и без слов знал бы делать.
— Клянусь Ярилой, — говорит он, и голос его звучит твёрже, чем он ожидал от себя в эту минуту, — что оберегу княжну Милицу ценой своей жизни, если то будет нужно. Пусть солнце будет свидетелем этой клятвы, и пусть оно спросит с меня, если я её не сдержу.
Клятва произнесена перед человеком, а не перед алтарём, но Даромир чувствует то же самое, что чувствует всегда, давая слово именем своего бога: лёгкое тепло под кожей, будто где-то далеко, за краем неба, солнце на мгновение прислушалось.
Князь долго смотрит ему в глаза. В этом взгляде что-то ещё, кроме благодарности, — вопрос, который вертится на языке, но не находит дороги наружу. Даромир видит, как губы князя чуть шевелятся, будто он хочет спросить, отчего в голосе жреца при имени его дочери слышится не только служебная забота, отчего рука его на пути к двери оружейной чуть задержалась дольше нужного. Но вопрос гаснет, не родившись, князь лишь коротко кивает, один раз, устало опускает плечи и отворачивается обратно к окну, где солнце уже наполовину скрылось за кромкой моря.
— Ступай, — говорит он, не оборачиваясь. — Вам выходить с рассветом, а до рассвета тебе ещё нужно поспать хоть немного.
Даромир кланяется, хотя князь этого не видит, и выходит в коридор, где стража уже возвращается на посты, будто ничего между ними не происходило. Только на середине пути к своим покоям он замечает, что рука его, та самая, которая чуть не коснулась плеча Милицы в оружейной, до сих пор сжата в кулак, как была сжата всё это время, пока он произносил клятву.
* * *
Храмовый двор пуст в этот час, и тишина в нём такая плотная, что слышно, как шуршит песок под сапогами, пересыпаясь в трещинах старых плит. Даромир идёт вдоль ограды, где на кольях сушатся пучки полыни и зверобоя, и в третий раз проверяет то, что уже проверено: перевязь, где сидит малый нож, кожаный мешочек с солью, освящённой на солнцевороте, и оберег Ярилы на груди, круглый диск с расходящимися лучами, тёплый даже сейчас, ночью, будто внутри него до сих пор дремлет полдень.
Пальцы находят на поясе трещину в ремне, которую он заметил ещё днём и всё не находил времени зашить. Придётся идти так. Дорога до Ветрени неблизкая, и ремень этот повидал больше походов, чем половина молодых стражников княжеского двора, потерпит ещё немного.
Он останавливается посреди двора и поднимает голову.
Небо на юге, там, где за крышами и колокольней виднеется край моря, всё в мелких острых звёздах, как всегда в эту пору года. А на севере — пусто. Не облака, облаков нет и следа, воздух сух и колок, как бывает перед первыми заморозками. Просто там, где должны быть Волосыни и должен виднеться край Кола, — ничего. Черная плешь среди звёздного поля, будто кто-то стёр кусок неба мокрой тряпкой и не успел домыть.
Даромир смотрит долго, ждёт, что глаз привыкнет и найдёт хоть слабый огонёк, хоть отблеск. Не находит. Луны нет, ночь безлунная, это он знает и без того, чтобы поднимать голову, но безлунная ночь — не беззвёздная. Звёзды не гаснут оттого, что нет луны. Он служит Яриле не первый год, знает небо не хуже, чем алтарь своего храма, и такого провала над северным краем прежде не видел.
Он ждёт ещё немного, потом опускает голову. Может, туман поднимается со стороны реки, тонкий, невидимый снизу, а сверху застилающий свет. Может, дым от печей в дальнем посаде. Причин можно найти десяток, и все они куда спокойнее той, что просится первой.
Всё равно тревога уже сидит внутри, тонкая, как игла, и не хочет вылезать.
Он опускается на одно колено перед малым алтарём у стены, там, где вкопан плоский камень с высеченным кругом солнца, и стирает с камня пыль ладонью. Хочет зажечь прощальный огонёк благословения перед дорогой, как делает всегда накануне выхода, самый малый, с ноготь, чтобы сказать богу: иду, помни обо мне, и я помню о тебе.
Он складывает пальцы, как учили ещё в отрочестве, большой к безымянному, и произносит имя вслух, тихо, одним дыханием: — Ярило.
Свет должен явиться сразу, лёгким теплом под кожей ладони, будто он держит над огнём руку и чувствует жар без пламени. Так бывает всегда, столько лет, что он давно не замечает самого чуда, как не замечаешь дыхания.
Сейчас тепло идёт медленно. Даромир держит сложенные пальцы над камнем и чувствует, как сила подходит к нему нехотя, будто по длинной дороге, будто где-то там, за краем небес, солнце сегодня легло спать раньше обычного и не сразу расслышало зов. Он повторяет имя, чуть громче: — Ярило, услышь.
На этот раз свечение появляется, крохотное, размером с зёрнышко, дрожащее золотистой искрой между пальцами, и запах, тот самый, свежий, летний, похожий на нагретую солому, доходит до него слабо, будто сквозь плотную ткань. Искра держится мгновение и гаснет сама, не потому что он отпустил её, а будто сама решила не задерживаться.
Даромир опускает руки на колено и сидит так, глядя на погасший камень.
За все годы служения он ни разу не чувствовал, чтобы бог отвечал через силу. Наставник его, старый жрец Всеслав, говорил когда-то, что мир Прави не устаёт и не спит, что оттуда сила течёт постоянно, как река, и жрецу нужно лишь открыть себе путь, чтобы она нашла его. А сегодня путь будто сузился, будто река где-то в верховьях подмёрзла и течёт медленнее прежнего.
Может, это оттого, что он устал сам, думает Даромир. День был долгий, разговор с князем лёг на плечи тяжелее, чем он готов признать даже себе. Устал человек — устаёт и молитва в его руках, так бывает, старики говорили и об этом.
Мысль соскальзывает, как соскальзывает всегда в такие тихие минуты, туда, куда он старается её не пускать: к оружейной, к свету масляной лампы на волосах Милицы, к тому, как она стояла у стойки с мечами, не замечая, что рука его замерла в воздухе, не дойдя до её плеча. Он давал клятву её отцу совсем недавно, слова ещё звучат где-то в груди, и вместе с ними приходит то, чему нет права быть рядом с этими словами, то, что жрец Ярилы не должен нести в себе, идя оберегать чужую невесту, чужую дочь, чужую судьбу.
Он гонит мысль тем же усилием, каким минуту назад пытался разжечь непослушный огонёк, тем же нажимом воли, и она уходит, нехотя, оставляя после себя лёгкую горечь под языком, вроде послевкусия недопитого травяного отвара.
Довольно, говорит он себе. Довольно на сегодня.
Он поднимается с колена, отряхивает штаны от каменной пыли и ещё раз смотрит на север, туда, где чернота так и осталась чернотой, ничем не разбавленной. Расскажет ли он об этом наставнику завтра, до выхода? Пожалуй, нет, не сегодня. Один раз — не знак, один раз может значить что угодно: усталость, туман, дурной сон наяву. Если это повторится, тогда он скажет. Если нет — пусть остаётся тем, чем и должно быть: минутной слабостью человека перед дальней дорогой.
Он идёт через двор к дверям своей кельи, и шаги его глухо отдаются в пустой тишине, и всё время, пока он идёт, где-то на самом дне груди сидит холодная, неуютная мысль, не желающая уходить вместе со сном: что дорога до Ветрени будет длиннее, чем он думал утром, и что не одна полудница ждёт их там впереди.
Глава 2. Дочь князя
Оружейная встречает Милицу запахом лампадного масла и застарелой смазки, которой Олег натирает кожаные ремни, — тем самым, что не выветривается из этих стен ни зимой, ни летом. Одна лампа горит на крюке возле стойки с копьями, и её свет ложится желтоватым кругом на пол, оставляя углы комнаты в темноте, где смутно белеют кольчужные рукава, развешанные на распялках, будто пустые люди ждут своей очереди ожить.
Ночь на исходе. Скоро запоют первые петухи в посаде за крепостной стеной, а после них — рожки на стенах, и тогда уже не будет времени сидеть вот так, одной, с ремнём в руках.
Она садится на низкую скамью у стойки, притягивает к себе поручи и проверяет каждый ремешок по очереди: тянет, слушает, как кожа держит натяжение, ищет трещины у пряжек. Один ремень скрипит суше остальных — за зиму пересох. Она откладывает его в сторону, чтобы Олег сменил, а после берётся за оселок и клинок, и движение точильного камня по стали становится тем немногим, что заполняет тишину этой ночи, кроме её собственных мыслей, которые расползаются сами, без спроса, пока руки заняты привычным делом.
Точит она ровно, без нажима, — так, как когда-то показывал отец: не силой правишь лезвие, а терпением. Оселок скользит от рукояти к остриё, и звук выходит негромкий, шелестящий, будто кто-то расчёсывает волосы гребнем. Милица переворачивает клинок, проверяет заточку большим пальцем — не по лезвию, вдоль, — и в этом простом жесте, знакомом до кости, ей вдруг чудится другая рука на этом же месте, детская, слишком маленькая для того, что в неё вложили.
Отец вручил ей первый меч, когда ей было семь. Не игрушечный, не деревянный, каким малым девицам полагается баловаться в саду под присмотром нянек, а настоящий, короткий, но самый настоящий, из тяжёлой стали, с рукоятью, обмотанной сырой кожей. Она помнит, как клинок сразу потянул руку вниз, как остриё чиркнуло по каменным плитам двора, потому что удержать его прямо не получалось, а отец стоял рядом и не поддерживал, только смотрел, сложив руки на груди, и ждал.
— Держи выше, — сказал он тогда. — Меч не прощает слабой руки, дитя моё, ни девичьей, ни мужской.
Она держала, пока плечо не заныло, пока пальцы не побелели на рукояти, и не заплакала — тогда впервые поняла, что плакать при нём нельзя, не потому что он бы отругал, а потому что в его взгляде было нечто такое, что не оставляло места слезам, только ожидание, что она справится сама.
Оселок замирает в её руке. Милица смотрит на клинок, на тусклый отблеск лампы вдоль лезвия, и позволяет себе на мгновение вспомнить не двор, не тяжесть меча, а лицо отца в тот вечер, когда он впервые сказал ей то, что она носит в себе с тех пор, как соль в крови.
Это было позже, уже не в оружейной, а в его покоях, куда она пришла спросить, почему её учат читать грамоты и считать пошлину с кораблей наравне с тем, чему учат воевод. Он сидел у окна, глядя на гавань, где огни фонарей качались на воде вместе с мачтами, и не сразу ответил, а когда ответил, то не повернулся к ней, будто было легче сказать это в спину, чем в лицо.
— У меня нет сына, — сказал он. — Значит, есть ты.
Тогда ей казалось, что это дар, самый большой, какой отец может дать дочери: право сидеть рядом с советом, право держать меч не для красоты, право быть услышанной, где иных дочерей князей вежливо провожают за прялку. Она гордилась этим годами, несла как знамя.
Теперь, годы спустя, с клинком в одной руке и оселком в другой, она понимает то, что не понимала девочкой: дар и приговор редко приходят раздельно. Ей дали свободу воина, но не сняли с неё того, что несёт всякая дочь князя, — что она сама и есть договор, залог, монета, которой платят за мир, если понадобится. Отец не солгал ей тогда у окна, просто не сказал всего. У него нет сына, и оттого она — не только его дитя, но и его последняя разменная монета, если княжеству будет грозить погибель настоящая, а не та, что можно отогнать мечом в деревенской ночи.
От этой мысли по спине пробегает холодок, будто оружейная вдруг стала холоднее, хотя лампа горит всё так же ровно. Она гонит мысль прочь тем же движением, каким гонит от себя другую, ту, что подкрадывается по ночам чаще, чем следовало бы: лицо Даромира, склонённое над свитком, тёмные пряди, падающие на лоб, когда он молится, и то, как у неё самой перехватывает дыхание в такие минуты, хотя знает — не должно, не имеет права. Воину нельзя думать о таком перед дорогой. Воину нужна ясная голова и твёрдая рука, а не сердце, путающееся под лопаткой, будто птица в силках.
Она сжимает губы, откладывает оселок, проверяет последнюю пряжку на поручах — та щёлкает туго, надёжно, — и затягивает её до упора.
Пора. Небо за узким оконцем оружейной ещё черно, но чернота эта уже другая, не та, что в самую глухую пору ночи, а та, что предвещает скорый рассвет, — суше, будто выцветшая. Скоро придут остальные, и не время сидеть здесь одной с мыслями, от которых пользы никакой ни ей, ни отряду.
Милица встаёт, вешает пояс с ножнами через плечо, берёт поручи под мышку и в последний раз обводит взглядом оружейную, освещённую единственной лампой, — привычный обряд перед всякой дорогой, будто прощание с местом, куда она непременно должна вернуться.
* * *
Двор оружейной ещё тонет в предрассветной сини, когда Милица толкает тяжёлую дверь и выходит наружу. Воздух здесь другой, чем в оружейной, — сырой, пахнущий морем и остывшим за ночь камнем брусчатки. Она думала, что будет одна в этот час, но у дальней стены, там, где сложены поленья для кузни, уже кто-то есть: широкая спина, знакомая по силуэту даже в темноте, ровный скрежещущий звук металла об оселок.
— Не спится? — спрашивает она, подходя.
Олег не оборачивается сразу, доводит движение до конца, любуясь лезвием, которое даже в этом скудном свете отбрасывает узкую полоску блеска.
— Кому спится перед Ветренью, — отвечает он и наконец поднимает голову. — Секира третий день как заточена, а я всё равно точу. Руки сами просят дела.
— Знакомо, — говорит Милица и присаживается рядом на колоду, придерживая поручи на коленях.
Некоторое время они молчат, и в этом молчании нет неловкости — оно из тех, что копится годами общей выучки, общих походов, общих ночей у костра, когда слова были бы лишними. Олег снова проводит камнем по лезвию, и звук выходит долгий, низкий, будто гудит потревоженная струна.
— Даромир сказал, выходим, как рассветёт, — говорит он наконец, не поднимая глаз. — Раньше не поспеем — детей уже не спасти, если ещё кто остался.
— Поспеем, — отвечает она резче, чем хотела, и тут же смягчает голос. — Полудница до полудня в силе не набирает, отец говорил. Тень ей нужна долгая, вечерняя. У нас есть время.
— Твой отец про полудницу знает больше, чем иной жрец, — усмехается Олег, но без насмешки, скорее с уважением.
— Мой отец про всякую нечисть знает больше, чем хотел бы, — говорит она и тоже позволяет себе слабую улыбку. — Иначе не в проку ему было бы держать золотой отряд.
Она встаёт, разминает плечи, чувствует, как под кожаной рубахой тянутся мышцы спины, ещё не разогретые, скованные после ночи над оселком и раздумьями. Тело просит движения, не меньше рук Олега.
— Пройдём пару ударов? — предлагает она, кивая на стойку с учебными клинками у стены кузни, деревянными, обмотанными кожей на рукоятях, — те, на которых учат новичков и на которых до сих пор разминаются старые бойцы, когда не хотят рисковать сталью раньше срока. — Затекла с вечера.
Олег хмыкает, откладывает секиру и оселок в сторону, встаёт, разминая шею с хрустом, слышным даже отсюда.
— Только недолго. Мне ещё коня седлать.
Они берут по деревянному клинку, расходятся на два шага, и Милица чувствует, как привычно выстраивается тело — ноги чуть согнуты в коленях, вес на подушечках стоп, левое плечо чуть вперёд, как учил отец ещё тогда, когда она едва доставала макушкой ему до пояса. Первый обмен идёт медленно, будто оба ещё нащупывают ритм: удар — блок — шаг в сторону — ответный выпад, отбитый вскользь. Дерево стучит о дерево сухо, гулко, разносится по пустому двору, и этот звук отгоняет всё лишнее из головы разом, будто выметает сор поганой метлой.
Она уходит от прямого удара нырком, разворачивается, метит Олегу в бок — тот успевает подставить клинок, но чуть запаздывает, и она чувствует, как кончик её деревяшки на миг касается его рёбер прежде, чем он отбивает окончательно.
— Проснулась, — бормочет Олег не то с одобрением, не то с укором, отступая на шаг.
В этом танце — а это именно танец, выверенный, знакомый до последнего движения, — нет места мыслям об отце у окна, о клятве, которую он взял с Даромира, о том, что она сама, может статься, не просто дочь, а разменная монета. Есть только тело, которое помнит науку лучше, чем разум помнит тревоги: удар справа, блок, разворот корпуса, финт левой, настоящий удар — правой, снизу вверх, туда, где у живого противника было бы подреберье. Отец учил её так, будто у него и вправду был не один сын, а трое, и она должна была отвечать за всех троих разом, брать втрое больше, спрашивать с себя втрое строже. Она помнит, как в детстве плакала после падений на этом самом дворе, помнит, как отец не утешал, а поднимал её за шиворот и говорил: снова, — и как это "снова" стало со временем не наказанием, а опорой, единственно твёрдой вещью в мире, где всё остальное менялось и качалось.
Сейчас, разгорячённая обменом ударов, в поту, выступившем на висках несмотря на утренний холод, она ловит себя на том, что впервые за ночь не думает ни о свадьбах, которых от неё когда-нибудь потребуют, ни о лице, склонённом над свитком в свете лампы. Есть только Олег напротив, его тяжёлое, размеренное дыхание, скрип половиц под сапогами и деревянный стук, отдающийся в запястье приятной, честной болью.
Она делает обманный выпад в голову, Олег вскидывает клинок для блока — и она бьёт в открывшийся бок по-настоящему резко, сильнее, чем требовала учебная разминка. Удар получается звонче обычного, Олег охает и опускает оружие, потирая ушибленное место сквозь рубаху.
— Ты сегодня как с цепи, — говорит он, щурясь на неё. — Обычно бьёшь вполсилы поутру, бережёшь меня, старика.
— Какой ты старик, тебе двадцать восемь, — фыркает она, но чувствует, как щёки предательски теплеют, и опускает клинок. — Проснулась просто. Дорога длинная будет.
— Дорога дорогой, — не отступает Олег, разглядывая её внимательнее, чем ей хотелось бы в этот час, — а ты сама не своя со вчерашнего вечера. Отец что сказал?
— Что положено князю говорить дочери перед походом, — уклончиво отвечает она, вешая учебный клинок обратно на стойку. — Береги себя, слушай Даромира, не лезь вперёд отряда. Обычные слова.
Она чувствует, что Олег не верит ей до конца, — по тому, как он ещё секунду задерживает взгляд, прежде чем кивнуть и отвернуться за секирой, — но не настаивает, и она благодарна ему за эту грубоватую, немногословную деликатность, которой он всегда отличался. Мужчины его склада не умеют выспрашивать чужие тайны, зато умеют держаться рядом, когда тайна давит слишком тяжело.
— Ладно, — говорит он, вскидывая секиру на плечо. — Пойду коня гляну. А ты не мешкай — небо уже сереть начинает.
Она поднимает голову к востоку и видит, что он прав: чернота над крышами и правда стала мягче, будто её развели водой, и первые не то птицы, не то предвестники птиц подают голос где-то за стеной. Она кивает, растирая ноющее от удара запястье, и провожает взглядом широкую спину Олега, уходящую к конюшням.
Внутри неё, там, где секунду назад билось лёгкое, честное усилие тела, снова начинает наползать тревога, будто вода в трюм давшего течь корабля, и Милица понимает, что разминка кончилась слишком быстро.
* * *
Отец находит её у оружейной, где она вытирает клинок ветошью, хотя тот не касался ничего, кроме воздуха и Олеговой рубахи. В руках у него — плащ, тёмно-синий, подшитый мехом по вороту, и она успевает удивиться прежде, чем понимает: он принёс его сам, без Дуняши, без стольника, без всей той свиты, что обычно окружает князя Хорсонского, будто рой пчёл — цветущую липу.
— Ночи в дороге ещё холодные, — говорит он, разворачивая плащ у неё перед глазами, как купец разворачивает товар. — Возьмёшь этот. Тот, что у тебя, продувает в плечах.
— У меня есть свой, отец, — она откладывает ветошь, но берёт плащ из его рук, потому что отказать сейчас — глупее, чем принять.
— Этот теплее.
Он говорит это так, будто речь идёт о погоде, а не о том, что стоит за его ранним приходом. Милица знает эту его манеру: подойти к главному через мелкое, обжиться в разговоре, прежде чем сказать то, ради чего пришёл. Она наблюдала за ним на советах, когда он вот так же начинал с цены на зерно, а заканчивал войной.
— До Ветрени два дня, — говорит он, глядя не на неё, а на стойку с клинками за её плечом, будто оценивает их годность. — Дорога через лес недобрая, но проезжая. Даромир знает путь, он туда с молодости хаживал.
— Знаю дорогу не хуже него.
— Знаю, что знаешь.
Он наконец смотрит на неё, и в этом взгляде — то, что она видела уже много раз и никогда не умела назвать точно. Не жалость, нет, и не одна лишь тревога. Что-то более тяжёлое, будто он взвешивает её на весах, которые сам не хочет показывать.
— Ты у меня одна, Милица, — говорит он, и голос его меняется, теряет ту привычную ровность, с которой он разговаривает с боярами и купцами. — Была бы дюжина сыновей — послал бы младшего, и не спал бы всю ночь. А у меня только ты.



