Межпредельный Меридиан. Часть первая

- -
- 100%
- +
— Ты и меня послал.
— Послал, — соглашается он тяжело, будто через силу. — Потому что больше некого. И потому что ты — лучшая, кого я мог послать, из живущих в этом доме. Это не отцовская похвала, дочь, это счёт, который я веду, как князь.
Она молчит секунду, привыкая к этой прямоте, непривычной для него в разговорах с ней: обычно он бережёт её от собственных расчётов, как берегут ребёнка от вида освежёванной дичи. Но сейчас он не бережёт, и в этом — что-то похожее на уважение, которое трогает её сильнее, чем растрогала бы любая ласковая ложь.
— Ты сам учил меня держать меч, — говорит она, и в голосе прорывается то упрямство, которое отец всегда узнавал в ней раньше, чем в себе. — С шести лет, во дворе, зимой и летом, пока боярыни шептались за спиной, что негоже княжне сабельным делом заниматься. Ты не слушал их. Ты ставил меня против оружничих, будто у тебя есть сын, а не одна дочь.
— Ставил.
— Так не забирай теперь то, что сам вложил. Не говори мне «сиди дома», когда всю жизнь учил идти вперёд отряда.
Он молчит дольше, чем ей хотелось бы, и в этом молчании она читает борьбу, которую отец обычно прячет за сановным лицом. Наконец он качает головой, медленно, будто соглашается не с ней, а с чем-то внутри себя, что давно решено и от чего теперь поздно отказываться.
— Не забираю, — говорит он. — Хотя, видит Ярило, хотел бы. Каждую ночь хотел бы запереть тебя в тереме, поставить у дверей стражу и сказать себе, что этим спас. Но я не запер. Я дал тебе меч в шесть лет и не отобрал его после, хотя мог бы. Значит, теперь мне нести это до конца, а не хватать назад, когда страшно стало по-настоящему.
— Тебе всегда было страшно.
— Не так, — он произносит это тихо, почти неохотно, будто признание вырывают у него клещами. — Раньше я боялся, что ты упадёшь с лошади или порежешься учебным клинком. Обычный страх, отцовский, какой любой отец несёт за любое дитя. Сейчас я боюсь по-другому, Милица. Я доверяю тебе больше, чем должен доверять женщине твоего звания, — и в этом доверии сам себе выкопал яму. Чем больше я в тебя верю, тем больше теряю, если ты не вернёшься.
Она хочет сказать что-то в ответ, какое-то ободряющее слово, но слова застревают, потому что за его признанием стоит то, что оба знают и оба не произносят вслух: у Хорсона нет других наследников. Ни братьев, ни сестёр, ни дальней родни, которую можно было бы посадить на престол без крови и споров. Она — единственная нить, на которой держится всё княжество, и если эта нить обрывается в Ветрени, под клыками или под взглядом полудницы, у отца не останется никого, кому передать город, порты, купцов, договоры с соседними землями. Останется только пустое кресло и бояре, готовые рвать друг у друга власть, как псы кость.
Она смотрит на отца и видит, что он думает о том же, — по тому, как его взгляд на секунду уходит в сторону, к окну, за которым сереет небо, будто он ищет там что-то, чего не находит.
— Я вернусь, — говорит она, и это звучит не как утешение, а как обещание, данное самой себе не меньше, чем ему.
— Знаю, — отвечает он. — Знаю, что вернёшься. Я в это верю так же твёрдо, как верю в то, что боюсь.
Он делает шаг вперёд и обнимает её, коротко, неловко, так, как обнимает человек, не привыкший показывать слабость даже собственной дочери. Его руки на секунду сжимаются крепче, чем требуется для прощания, и она чувствует сквозь плащ, что он весь напряжён, будто держит себя силой воли, чтобы не сказать больше того, что уже сказал. Пахнет от него сургучом и воском — запах свитков, которые он читал всю ночь, — и это делает объятие странно домашним, будничным, несмотря на всё, что между ними произошло за последние минуты.
Затем он отступает, поправляет ворот её плаща лишним, суетливым движением, и произносит, уже другим голосом, тем самым, каким разговаривает с боярами:
— Ступай. Даромир и Олег заждались, поди.
Она кивает, перекидывает новый плащ через плечо, а старый оставляет на стойке — заберёт после, если вернётся. Отец уже идёт к терему, не оборачиваясь, и по его спине, прямой и слишком напряжённой для человека, идущего просто по двору, она видит, чего ему стоило это короткое утреннее прощание.
* * *
Двор ещё дышит утренним холодом, когда она выходит к колодцу. Камень оброс инеем по краю сруба, ворот скрипит где-то в глубине, и от воды пахнет землёй и железом — так пахнет всякая вода, поднятая из-под Хорсона, где почва тяжёлая, солёная от близкого моря.
Даромир стоит спиной к ней, склонившись над разложенными на плаще оберегами. Перебирает шнурки, узелки с сушёной травой, костяные бусины — проверяет каждый, как проверяют перед боем тетиву. Русая прядь падает ему на глаза с той стороны, где волосы не выбриты, и он отбрасывает её локтем, не отвлекаясь от работы.
— Обереги от полудницы держат три дня, — говорит он, не оборачиваясь, будто знал, что это она подходит, а не Олег и не кто-то из дворовых. — Потом слабеют. Значит, у нас три дня на дорогу и обряд, если считать от сегодняшнего утра.
— Дорога до Ветрени — два, если не будет дождей, — отвечает Милица, останавливаясь у сруба на расстоянии, которое кажется ей случайным, хотя она сама его выбрала. — Значит, на обряд останется один день. Успеешь?
— Должен успеть.
Он наконец поднимает голову. Свет ещё серый, безлунный, но глаза у него всё равно светятся тем странным золотом, которое не гаснет даже в тени, — жреческая метка, доставшаяся не по крови, а по призванию. Он смотрит на неё коротко, деловито, будто сверяет список снаряжения, и снова опускает взгляд к оберегам.
— Олег уже осмотрел лошадей. Копыта в порядке, подковы новые. Возьмём вьючную для припасов — путь неблизкий, а в Ветрени, говорят, с хлебом туго после того, что там случилось.
— Хорошо.
Она произносит это слишком коротко, и оба на секунду замолкают, слушая, как скрипит ворот колодца под ветром, хотя воду никто не тянет. Разговор идёт как положено — снаряжение, маршрут, запасы, — и в этой выверенности, в том, как оба избегают лишнего слова, есть что-то, что выдаёт больше, чем любое признание. Так говорят люди, которые боятся сказать не то, что нужно сказать, и потому говорят только то, что нужно.
Она смотрит на его руки. Пальцы у него длинные, привычные к рукояти меча и к тому же — к плавным жестам обряда, когда воздух перед ладонями начинает дрожать, как над раскалённым камнем, и в нём загустевает свет. Вчера этот свет был неровный. Она видела мельком, краем глаза, во время малого обряда перед вечерней молитвой — вспышка вышла слабее обычного, будто Ярило замешкался с ответом или сам Даромир не удержал нить между собой и небом. Никто не сказал ни слова, но она заметила, и заметила именно потому, что смотрела на него дольше, чем следовало смотреть на человека, который для неё — просто товарищ по отряду.
Тревога подступает раньше, чем она успевает её распознать: а если magия подведёт его там, в Ветрени, перед полудницей, когда отступать будет некуда? А если тот сбой — не случайность, а начало чего-то большего? Мысль тянет за собой другую, теплее и опаснее, — о том, как выглядят его руки, когда он не творит обряд, а просто держит поводья или подаёт ей воду из фляги в долгом переходе, — и она обрывает себя так резко, что почти вздрагивает.
Хватит.
Она — воин отряда, а не девица, что вздыхает у колодца. У неё меч на боку и клятва перед отцом, и если сейчас, перед самым выходом, она позволит себе хоть на вдох задержаться на мысли о том, что чувствует к этому человеку, — она перестанет быть тем бойцом, каким её растил отец, и станет обузой для всех троих. Полудница не станет ждать, пока она разберётся в себе. Дети в Ветрени не станут ждать.
— Ты готова? — спрашивает Даромир, и в голосе его нет ничего, кроме деловитой заботы старшего товарища, хотя они почти одних лет.
— Готова, — отвечает она, и голос выходит твёрже, чем она рассчитывала, почти резко.
Он чуть щурится, будто уловил в этой резкости что-то не то, что должно там быть, — какую-то трещину под ровным тоном. На секунду его взгляд задерживается на её лице дольше обычного, и ей кажется, что он собирается спросить, всё ли в порядке, но вопрос не срывается с губ. Может, он думает, что дело в отце, в разговоре у терема, в тяжести прощания. Может, он прав отчасти — но не полностью, и от этого «не полностью» ей делается только тревожнее.
Она отворачивается первой, не дожидаясь, чтобы он успел додумать вопрос до конца. Смотрит на ворот колодца, на цепь, покрытую инеем, на серое небо над крышей терема, где вчера была та беззвёздная прогалина, о которой он никому не сказал, — хотя об этом она узнает позже, а сейчас просто отводит глаза, чтобы не выдать, куда на самом деле были обращены её мысли последние несколько минут.
— Тогда идём, — говорит Даромир, сворачивая плащ с оберегами и перекидывая его через плечо. — Олег заждался у ворот.
Она кивает, и они идут через двор рядом, но не плечом к плечу, — с тем нарочитым, будто вымеренным шагом расстоянием, которое оба держат между собой уже не первый год, и которое ни один из них не решается сократить.
* * *
Святилище Лады прячется за храмом Ярилы, в узком крыле, куда почти никто не заходит, кроме тех, кому нужно тихое место, а не громкое. Здесь нет золота, нет высоких колонн — только глиняный пол, обмазанный охрой, и деревянный образ, вырезанный неумелой, но любящей рукой много лет назад. Милица закрывает за собой дверь и на мгновение стоит в темноте, пока глаза не привыкают.
Свеча у неё в поясной сумке — та же, что она берёт с собой перед каждым выходом, огарок воскового цвета, пахнущий мёдом и травами. Она достаёт кремень, высекает искру раз, другой, и на третий фитиль занимается робким огоньком. Ставит свечу перед образом, в глиняную чашу с остатками прежнего воска, и опускается на колени — не потому, что так положено, а потому что здесь, наедине с Ладой, колени сами подгибаются.
Она не просит победы. Об этом просить бессмысленно — победа приходит или не приходит, и Лада не из тех богинь, что швыряют молнии во врагов. Милица складывает руки и молчит некоторое время, слушая, как за стеной глухо потрескивает утренний мороз, а потом произносит тихо, почти шёпотом:
— Не о том прошу, чтобы вернуться живой. Прошу — вернуться собой.
Собой — то есть той, что не вздрагивает от взгляда, не отводит глаз первой, не носит в груди камень там, где раньше было пусто и легко. Той, что умела смотреть на Даромира, как на товарища по мечу, а не считать, сколько шагов между ними держится нарочно.
Пламя выпрямляется, вытягивается острым языком, и в этом свете лицо деревянной Лады кажется мягче, чем при дневном свете, — брови не суровые, а усталые, как у женщины, что видела слишком много дочерей, стоящих на коленях перед этим самым огарком.
Милица помнит, как впервые встала так же, только тогда её руки были меньше, а колени — исцарапаны от игры на дворе. Мать сидела рядом, не перед образом, а сбоку, и учила складывать пальцы правильно, не то, что показывают в большом храме, а по-домашнему, проще.
— Лада не любит пышных слов, — говорила мать, пахнущая ромашкой и дымом печи. — Ей говори, как сестре бы сказала. Она поймёт.
Милица тогда не понимала, зачем богине говорить, как сестре, если богиня — не сестра, а что-то огромное и далёкое, как небо. Теперь понимает. Отец не помнит этих слов, братьев у неё никогда не было, чтобы делить с ними память о матери, и выходит, что весь этот маленький обряд — молитва, произнесённая не по-храмовому, а по-семейному, — жив только в ней одной. Она — последняя, кто помнит голос матери таким, каким он был у этого самого огня, у этого самого образа.
От этой мысли в горле встаёт что-то плотное, не слёзы ещё, но их предчувствие. Милица сглатывает и говорит дальше, тем же тихим голосом, каким мать когда-то говорила про урожай и про здоровье соседской корове:
— Дай мне не бояться того, что я чувствую. Не отряду мешать, не себе мешать этим страхом. А если нельзя иначе — дай хотя бы не срываться на нём, когда мне тяжело.
Она не называет имени. В святилище Лады имена ни к чему — богиня и так знает, о ком речь, если вообще подслушивает смертных, а не просто существует где-то в своём тихом небе, безучастная к мелким людским мукам. Милица никогда не была уверена, что боги отвечают ей так, как отвечает Ярило жрецам — вспышкой в ладонях, теплом на коже. Лада молчит иначе, без знаков, без огня в руках. Её ответ, если он есть, приходит позже, где-то в глубине груди, когда решение вдруг становится легче, чем было до молитвы.
Пламя свечи вздрагивает, качается в сторону, будто по полу пробежал сквозняк, хотя дверь плотно закрыта и ставни заперты изнутри. Милица смотрит на этот наклон дольше, чем следовало бы разумной женщине, которая знает, что от щели под дверью тянет холодом в любую погоду. Ей хочется увидеть в этом что-то большее — знак, что мать слышит её, что богиня приняла слова не как пустой звук. Разум подсказывает: это просто щель, просто утренний мороз ищет любую трещину в стене. Но сердце, то самое, которое она весь последний час пыталась унять, тянется к другому объяснению, более тёплому, и она позволяет себе на один вдох поверить в него.
Огонёк выпрямляется снова, ровный, спокойный, будто ничего и не было.
Милица сидит ещё немного, чувствуя, как холод пола проникает через ткань поневы в колени, и это неудобство отчего-то приводит её в чувство лучше любых слов. Она утирает лицо ладонью — не потому, что там были слёзы, а на всякий случай, чтобы никто снаружи не увидел даже намёка на влажные ресницы. Поднимается, отряхивает подол, поправляет пояс с ножнами, будто снова надевает на себя то, что сняла, входя сюда: не одежду, а лицо. То самое лицо воина отряда, ровное и собранное, которое отец учил держать перед строем, перед послами, перед смертью, если придётся.
Она гасит свечу двумя пальцами, чтобы не оставлять огня в закрытом святилище, и на миг вдыхает горький запах паленого фитиля — этот запах она будет чувствовать ещё долго на подходе к Ветрени, вспоминая его вперемешку с дымом полуночных костров.
За дверью — серое утро, редкий снег, оседающий на плечах, и голоса у ворот, где уже собирается отряд: глухой смех Олега, звон уздечки, короткое слово Даромира кому-то из конюших. Милица выходит на этот шум, и холодный воздух бьёт в лицо, забирая последние остатки мягкости с её щёк.
Она идёт к воротам твёрдым шагом, ни разу не оглянувшись на маленькое святилище за спиной, и никто из встречающих её у коней не видит ничего, кроме княжны с мечом на боку, готовой выступить на рассвете против нечисти, что убивает детей в дальней деревне.
Глава 3. Путь в Ветрень
Городские ворота Хорсона отзываются протяжным скрипом, как всегда по утрам, когда петли ещё не разошлись от ночного холода. Стражники у створок — те же, что стоят здесь каждый рассвет, — вытягиваются и склоняют головы, узнавая золотые плащи. Даромир отвечает кивком, коротким, без лишней важности, хотя знает, что этот жест для стражи значит больше, чем поклон. Отряд князя проходит через главные ворота, а не через торговые, — честь, которую здесь оказывают немногим.
Копыта коней стучат по промёрзшей брусчатке, и звук этот, отражённый от каменных стен, кажется громче, чем должен быть в такой ранний час. За воротами дорога уходит вниз, к порту, потом сворачивает на север, туда, где город кончается и начинается то, что уже не город.
Даромир перекладывает седельную суму ближе к колену и, не глядя, находит завязки. Три узелка на каждом обереге, тугие, вплетённые в кожаный шнур ещё вчера при свете лампады. Он пересчитывает их пальцами — привычка, а не необходимость, — и губы сами шевелятся, повторяя счёт. Три дня. Столько держит вложенная в узел сила, дальше нить остывает, и оберег превращается в простую верёвку с узлами, годную только на то, чтобы подвязать что-нибудь в хозяйстве. До Ветрени два дня пути, если дорога не подведёт. Значит, на всё, что случится там, у него останется только один день заёмной силы, а дальше — только своя, та, что приходит от Ярилы напрямую и не всегда приходит вовремя.
Он вспоминает вчерашний вечер, слабый неровный свет в собственных ладонях во время малого обряда, и от этого воспоминания в груди что-то сжимается туже, чем узел на обереге. Он отгоняет мысль. Не время.
Воздух у ворот пахнет дёгтем — свежепромазанная упряжь на телеге интенданта блестит тёмными потёками, кто-то из конюших перестарался с ведром накануне вечером. Запах густой, тягучий, липнет к нёбу. Рядом, если вдохнуть глубже, ещё чувствуется соль — она приходит с ветром с порта, тонкая, солёная нотка поверх дёгтя и конского пота. Даромир знает: через день эти запахи забудутся. Их сменит другое — сырая земля северных полей, дым чужих печей, а если удача не на их стороне, то и запах крови. Он вдыхает эту утреннюю смесь ещё раз, будто хочет унести её с собой подольше, как берут в дорогу горсть родной земли.
Милица едет чуть впереди и слева, там, где по уставу отряда положено держаться второй по старшинству. Спина у неё прямая, слишком прямая для человека, который не спал толком последнюю ночь, — Даромир видит это по тому, как она держит плечи, будто нарочно не позволяет себе даже на волос ссутулиться. Обычно в седле она сидит вольнее, чуть подавшись вперёд, привычно и уверенно, как сидят те, кто ездит верхом с детства и не думает об осанке. Сегодня в этой неестественной прямоте есть что-то от строевой стойки перед смотром, а не от обычной верховой езды.
Он замечает это и не говорит ни слова. Что бы ни держало её так натянуто с вечера, это не его дело — по крайней мере, не сейчас, не у ворот, не при Олеге. Даромир отводит взгляд на дорогу впереди, туда, где булыжник переходит в утрамбованный грунт тракта.
— Конь у меня со вчера не жрамши, — говорит Олег позади, слишком громко для утренней тишины, и в голосе у него слышится нарочитая обида, — думал, хоть перед дорогой овса подсыплют. А мне сунули полмешка сена, как приблудной кобыле.
— Тебе бы тоже сена хватило, — отвечает Даромир, не оборачиваясь, — раз всё равно к обеду опять есть просишь.
Олег хмыкает, довольный, что зацепил хоть какую-то реакцию, и что-то бормочет коню себе под нос — не то утешение, не то ругательство. Конь фыркает, тряхнув гривой, и звук этот, простой, живой, немного разряжает утро, будто кто-то отдёрнул плотную завесу, что висела над отрядом с самого выхода за ворота.
Даромир невольно усмехается уголком рта. Олег умеет это — вставить слово так, что тяжесть в воздухе, которую все чувствуют, но не называют, вдруг становится терпимее. Не потому что шутка хороша, а потому что она напоминает: жизнь продолжается даже перед дорогой к нечисти, кони хотят есть, а люди хотят подшутить друг над другом, и это тоже часть похода, не менее нужная, чем обереги в суме.
Он снова смотрит вперёд, на дорогу, что тянется вдоль стен, и в памяти всплывает вчерашний разговор с князем — не в зале, не при свидетелях, а во дворе, у коновязи, когда князь взял его за плечо и сказал прямо, без обиняков: береги её, жрец, ценой своей жизни, если придётся. Даромир поклялся тогда так легко, как клянутся в делах, не требующих раздумий, потому что защищать Милицу он и без клятвы поставил бы выше себя. Но клятва, произнесённая вслух, при князе, легла на плечи иначе, тяжелее, чем внутреннее решение, которое он держал в себе годами.
Взгляд его снова находит спину Милицы впереди, прямую, напряжённую, и задерживается там дольше, чем следовало бы простому спутнику по отряду. Он ловит себя на этом не сразу, а спустя два-три удара сердца, и заставляет себя отвернуться, будто отвёл руку от огня. Не время. Дорога длинная, а мысли о ней — роскошь, на которую у жреца нет права ни сейчас, ни после.
Ворота остаются позади, стена Хорсона тает в утреннем сумраке, сером и промозглом, и отряд втягивается на тракт, что тянется вдоль моря ещё немного, прежде чем свернуть на север, к деревне, где, если гонец не приврал, кто-то каждую ночь считает шаги идущих мимо и забирает тех, кто ошибётся со счётом.
* * *
Постоялый двор выступает из сумерек раньше, чем Даромир успевает разглядеть его вывеску — приземистое строение с двускатной крышей, вросшее в развилку тракта, будто держит её на своих плечах уже не первый век. Дым из трубы стоит столбом, не гнётся даже под вечерним ветром, и это Даромир отмечает машинально, как отмечает всё вокруг: хороший знак, значит, печь топлена сухими дровами, а не сырым лесом.
Хозяин выходит навстречу сам, отирая руки о передник, оглядывает отряд быстрым, оценивающим взглядом — коней, поклажу, оружие у пояса, — и называет цену раньше, чем его спрашивают.
— По два медяка с головы за ночь, батюшка жрец, да по снопу сена на коня. Отдельно не считаю, чего уж.
— За два медяка люди в Хорсоне спят на перине с гусиным пухом, — отвечает Даромир, не повышая голоса, скорее для порядка, чем всерьёз надеясь сбить цену. — А у тебя, гляжу, солома в углу и крыша течёт вон там, над печью.
Хозяин щурится, прикидывая, стоит ли спорить с человеком, у которого на груди знак Ярилы, потом махнул рукой.
— Полтора медяка тогда. И сена от меня, не в убыток мне.
Даромир кивает, отсчитывает монеты — не потому, что торг ему важен, а потому что привык считать каждый грош отряда так, будто это его собственный, и в дороге эта привычка бережёт больше, чем кажется на первый взгляд.
Внутри пахнет дымом, воском и чем-то землистым — не рыбой, не солью, как в портовых кабаках Хорсона, а сырой землёй и хлевом, что где-то за стеной. На стол хозяйка ставит миску с репой, тушёной с салом, и котелок ячменной каши, разварившейся до серого киселя, без масла, только с крупной солью сверху. Ни рыбы, ни белого хлеба — здесь, в пяти переходах от моря, о таком уже не помнят.
Олег придвигает миску к себе, пробует, кривится не то от вкуса, не то от того, что ждал большего, но ест исправно, ложку за ложкой, и, не переставая жевать, обращается к хозяину, что расставляет лучины по стенам:
— А путь на север, к Ветрени, каков? Дорога добрая или через болота придётся?
Хозяин замирает на мгновение — руки его застревают на полпути к светцу, — и Даромир, следящий за этим краем глаза, видит, как в лице человека что-то смыкается, будто ставня захлопывается перед бурей.
— Дорога как дорога, — говорит он наконец, глядя мимо Олега, куда-то в сторону очага. — А про Ветрень я вам ничего не скажу, не знаю я про неё ничего, и знать не хочу. — И, не дав Олегу вставить ещё вопрос, прибавляет громче, будто оправдываясь перед самим собой: — Дровишек вам на ночь принести? А то ночи нынче зябкие.
Он уходит за дверь быстрее, чем требуется для того, чтобы принести дров, и Даромир смотрит ему в спину, отмечая эту поспешность так же, как отмечал печной дым: не событие, но метка.
Милица, до этого молча ковырявшая ложкой кашу, поднимает голову. Она сидит спиной к стене, лицом к двери — привычка, которую Даромир замечал в ней с детства, — и её взгляд скользит по потолочной балке над входом, где обычно висит пучок травы или конская подкова, оберег от нечисти, какой встретишь в любом дворе от Хорсона до самой границы княжества.
— Даромир, — говорит она тихо, почти не разжимая губ, будто не хочет, чтобы услышал кто-то ещё, кроме него, — над дверью пусто. Ни травы, ни зубьев, ни узла — ничего.
Он поднимает взгляд туда же. Балка чёрная от копоти, гладкая, и вправду ничем не увита, хотя гвоздь для оберега там есть — торчит, ржавый, но пустой, будто с него что-то сняли, а не забыли повесить.
Даромир задерживает взгляд на этом гвозде дольше, чем нужно, и внутри у него что-то сдвигается, тихо и неприятно, как половица под ногой в тёмном доме. В каждом дворе, что он видел на своём веку, вешают оберег хотя бы для виду, хотя бы затем, чтобы соседи не судачили — тут ни для виду, ни для себя. Значит, либо хозяин не боится нечисти вовсе, что само по себе странно для человека, живущего у самой границы неспокойных земель, либо оберег снят недавно и снят не просто так.
Он мог бы сказать это вслух — Милица уже смотрит на него, ждёт, — но вместо этого лишь пожимает плечами и опускает взгляд в свою миску.
— Может, снял на переплавку. Хозяева бедные, железо тут не валяется, — говорит он, и голос выходит ровным, будничным, таким, каким полагается звучать голосу человека, для которого это не более чем мелочь дорожного быта.
Милица кивает, не до конца веря, но и не настаивая, и Даромир, доедая холодную кашу, думает про себя, что пугать спутников прежде срока — последнее, что нужно отряду в первую ночь пути. Мысль эту он придерживает при себе так же, как придерживал вчера чёрную прогалину на небе без звёзд: не для того, чтобы забыть, а для того, чтобы не тащить чужую тревогу туда, где своей хватает на всех троих.
* * *
Огонь садится, потом снова вспыхивает — Олег кидает в него ветку потолще, и пламя облизывает кору с довольным треском, будто зверь, дорвавшийся до сытной кости.



