Наставник во Христе

- -
- 100%
- +
– Господь Вседержитель, останови десницу Свою! В последний раз яви милость! Не обрекай создание Твое – Человека – на гибель без надежды! Помни, что и Ты родился человеком! Ты тоже был беспомощен и неразумен, Тебя искушали, Тебя предали, и Ты страдал, ибо по человеческой природе ведал телесную боль и смерть! Ты прожил земную жизнь, снося человеческие горести, хотя и не грешил, имея Божественную природу. Имей же и терпение, о Ты, Преславный во всех мирах! Имей терпение, Создатель, разгневанный хулою людскою! Нарушь Свое молчание, молви нам, как молвил в древние времена! Сжалься над нами вновь, пока не уничтожил нас! Приди к нам, как пришел в Иудею, и мы примем Тебя и внемлем Тебе, и уж больше не отвергнем любовь Твою!
Феликс Бонпре еще не окончил своей речи, когда внезапно был парализован страхом, ведь над его запрокинутой головой произошла новая трансформация – пламень небесный погас, высь замерцала подобно жемчугу. Бонпре ощутил присутствие некоей огромной, хоть и невидимой Сущности, чья грозная красота, не воспринимаемая глазами, потрясла душу кардинала цельностью и величием, так что он забыл себя самого. И снова раздался Голос, причем торжественные, сладостные, умиляющие звуки Некто словно нашептывал кардиналу на ухо:
– Твоя молитва услышана, и молчание будет нарушено вторично. Так помни же, что «свет во тьме светит, и тьма не объяла его» [27].
Наступила тишина. Таинственная Сущность растаяла в пространстве, и кардинал проснулся с жестокой дрожью, в холодном поту. Он начал озираться, не понимая, где находится, ибо его душа пребывала под сильнейшим впечатлением и картины хаоса не отпускали ее. Впрочем, уже через миг он узнал убогую обстановку и разглядел за окошком силуэты колоколен, как бы раздробленные ромбиками стекол, озаренные серебряным светом высоко стоявшей луны.
– То был сон, – выдохнул кардинал. – Высшие силы явили мне конец света!
Он поежился, вспомнив приговор Земле – планете, «известной среди ангелов под именем Скорбной Звезды»: «Да станет Солнце, кое согревало и питало Землю, главным ее Разрушителем».
Согласно выводам современной науки, конец мира наступит именно таким образом. Но что может быть ужаснее, чем знать: славному Оку небесному, творящему день и созидающему всю земную красу, в будущем суждено исторгнуть из своего нутра гибель и разрушение, причем на планету, которую оно же само согревало, наполняло жизнью! Но разве не явилось кардиналу Бонпре губительное кольцо огня, да еще как раз в той четверти небес, где восходит Солнце? Чем больше кардинал анализировал свой сон, припоминая слово в слово отчаянную мольбу к самой Вечности, тем сильнее охватывали его тревога и ужас.
– Не могут быть изменены Господни заповеди, – заговорил он вслух. – За каждый дурной поступок последует кара; если же зла в мире скопилось слишком много и Господу невмоготу взирать на него, значит, мир должен быть уничтожен. Кто я такой, чтобы в молитве восставать на Божественную Справедливость? Нам, людям, был дан шанс на спасение, нам указали Путь к Истине, за нас пожертвовал жизнью Христос-Искупитель. Отвергая Его, мы отвергаем все сущее, и винить нам надобно себя самих.
Едва Феликс Бонпре замолчал, как жалобный плач коснулся его слуха, прорезав глубокую ночную тишину. Казалось, всхлипывает несчастное человеческое существо. Кардинал затаил дыхание – звуки повторились. Теперь было ясно, что издает их страдающее дитя, оплакивая свою участь. Повинуясь импульсу, кардинал встал с постели, шагнул к окну, выглянул, но никого не увидел. Вся ширь Соборной площади была залита лунным светом; великолепная оконная роза между двумя высокими башнями тоже источала бледное сияние, подобно гигантской паутине, испещренной росинками.
И снова эти жалобные всхлипывания! Они проникли в самое сердце кардинала, пронзили его состраданием.
– Так плакать может только потерявшийся голодный ребенок, – заключил он. – Бедняжку некому утешить в нашем неуютном мире.
Кардинал поспешно оделся, на цыпочках вышел из комнаты, ощупью, без огня, боясь всполошить хозяев, спустился по недлинной лестнице, добрался до двери, бесшумно открыл ее и ступил на площадь. Сделав несколько шагов, он замер и прислушался. Ночь была на диво ясная, усеянный звездами лиловый купол неба не пятнало ни единое облачко. Луна ликовала, омывая каждый видимый объект хрустальным сиянием, столь чистым и всепроникающим, что всякому могло бы показаться, будто резьбу на фасаде Собора он рассматривает через увеличительное стекло. Кардинал достиг центра площади; на истертые до блеска серые камни пала длинная, тонкая черная тень от его высокой фигуры. Он замер, заново переживая недавнюю тоску – ощущение, что от мира осталась одна оболочка. Кругом были дома, прямо перед кардиналом – величественное здание, возведенное, дабы в нем славили Господа – но что с того? Запустением было пропитано все и вся. Сам Собор представился кардиналу шелухой Веры: из нее упали семена – иные «в терние», иные «на места каменистые», иные «при дороге», так что «налетели птицы и поклевали их» [28]. Темнее и тяжелее становилась туча депрессии, и жарко разгорался в сердце протест, столь давно требовавший облечения в слова, – протест священника против института, которому он служит! Это было ужасно, дико, неестественно для «князя Римской Церкви», но метаморфоза свершалась исподволь, и мировоззрение кардинала Бонпре изменилось в масштабах, о коих он сам не подозревал.
– Мир опустошен, ибо Господь оставил его, – молвил кардинал, подняв глаза к безмятежным небесам. – Радость бытия уходит, потому что Божественный Святой Дух покинул все сущее!
Он сделал еще несколько шагов – и вновь тишину пронзили горестные всхлипы, приведя кардинала в трепет. Казалось, плач доносится из Собора; к нему-то Бонпре и поспешил.
Приблизившись, он в первую минуту ничего не мог различить под массивными резными сводами, в темной пасти портала. Но внезапно – и сразу всю целиком – зрение Феликса Бонпре выхватило из непроницаемой черноты одинокую фигурку. Воздев в мольбе тонкие руки, на запертую дверь всем телом, словно в последнем рывке немой и безутешной скорби, налег хрупкий отрок. Вот он весь содрогнулся от долгого вздоха, чем вызвал в кардинале новый приступ жалости.
– Бедное дитя мое, что тебя печалит? – ласково заговорил Феликс Бонпре. – Почему ты плачешь здесь один среди ночи? Тебе некуда идти? У тебя нет родителей?
Медленно, не отнимая тонких рук от дубовой двери, мальчик повернул голову и улыбнулся сквозь слезы. О, что за лицо! Измученное, усталое – но прекрасное! Что за глаза – припухшие от росы скорбей, но даже в горе полные кротости!
Кардинал попятился: так неожиданно было сочетание чистоты с отчаянием в столь юном существе. Затем, справившись с собой, он шагнул к отроку и снова спросил, с еще большим изумлением и лаской:
– Почему ты плачешь и почему ты здесь совсем один?
– Потому что плакать мне только и остается, – последовал ответ, причем само дрожание юного голоса показалось кардиналу нежно-мелодичным. – Для меня мир пуст.
Мир пуст! Ощущения из давешнего сна овладели кардиналом, и он затрепетал, сам не зная, чего страшится. Пока он в волнении рассматривал юного странника, тот печально произнес:
– Мне бы отдохнуть там, внутри, но собор для меня закрыт.
– Двери всегда запирают на ночь, дитя мое, – пояснил Феликс Бонпре, очнувшись от секундного замешательства. – Но приют тебе могу дать я. Пойдешь ли ты со мной?
На юном лице явилось полувопросительное выражение с намеком на улыбку; отрок опустил руки (до сих пор его поза иллюстрировала мольбу, готовую перерасти в обиду) и сделал шаг под лунный свет.
– Пойду ли я с тобой? – обратился он к Феликсу Бонпре. – Нет, это мне следует спросить «Примешь ли ты меня?», ибо я вижу, что ты – кардинал Церкви. Тебе неизвестно, кто я такой, откуда взялся; а я, увы, не вправе раскрыть себя. Я одинок, совершенно одинок – никто в целом мире меня не знает. Я беден, лишен друзей и какого бы то ни было имущества. Мне нечем заплатить за кров – нечем, кроме благословения!
С удивительной простотой и серьезностью были произнесены эти слова; голову мальчик держал высоко поднятой, на лицо ему падали лунные лучи, и вся его прямая фигурка светилась благородством – но не тем, которое диктует гордыни, а тем, которое взращивает долготерпение. Феликса Бонпре била необъяснимая дрожь. Стремление во что бы то ни стало увести с собой найденыша росло и росло, пока не завладело всем его существом.
– Так идем же, – позвал он и протянул руку. – Идем! Остаток ночи ты проспишь в моей комнате, а завтра мы обсудим твое будущее. Сейчас тебе нужен отдых.
Мальчик благодарно улыбнулся. Он ничего не сказал, но кардиналу хватило и взгляда, выражающего согласие. Он повел найденыша через площадь в гостиничку «Пуатье». В комнате он оправил постель, старательно и любовно взбил подушки.
Мальчик молча наблюдал за ним.
– Ложись спать, дитя мое. Забудь свои беды. Постель готова, до утра никто тебя не потревожит.
– А как же ты, мой добрый кардинал? – спросил мальчик. – Ты будешь терпеть неудобства ради моего комфорта? В мире иначе поступают.
– Ну а я поступаю так, как считаю нужным, – улыбнулся Бонпре. – Ты же, мой мальчик, не теряй стойкости, пусть даже мир не был к тебе милосерд. За меня не волнуйся – я лягу на диване в смежной комнате, да и усну быстрее, если буду знать, что ты уже не плачешь и что хотя бы нынешней ночью имеешь крышу над головой.
Внезапным быстрым движением мальчик взял в свои ладошки обе руки кардинала.
– Понимаешь ли ты, что делаешь? – заговорил он с возрастающей кротостью. – Не раскаешься ли, что приютил меня? Я ведь чужак, нищий бродяга, за которого некому поручиться. Почему же ты уверен во мне? Вдруг я окажусь неблагодарным, вдруг злом отплачу за твою доброту?
Снизу вверх найденыш глядел на кардинала, и его изнуренное личико, светясь изнутри, озаряло убогую комнату. Так сиять могут ангельские лики, подумалось Феликсу Бонпре, и он заговорил со смесью жалости и удивления:
– Это в руке Господней, дитя. Благодарности твоей я не ищу. Я счастлив уже тем, что приютил тебя; да и дурно было бы с моей стороны оставить под открытым небом живое существо, когда я имею возможность разделить с ним кров. Отдыхай и помни: твой спокойный сон не только пойдет на пользу тебе, но принесет отраду мне.
– Ты даже не спросишь, как меня зовут? – Мальчик улыбнулся краешком рта, не сводя с Феликса Бонпре своих глубоких синих глаз.
– Ты сам мне скажешь, если захочешь, – отвечал Феликс, высвобождая руку и вороша мягкие кудри, что падали найденышу на лоб. – Я не любопытен. Я знаю, что ты – одинокое дитя; этого печального факта довольно, чтобы я служил тебе.
– Выходит, я обрел друга! – воскликнул найденыш. – Вот странность! – Он умолк, и давешняя улыбка солнечным лучом просияла на его лице. – Ты вправе знать мое имя и, если на то будет твоя воля, называть меня этим именем. Я – Мануэль.
– Мануэль? – повторил Феликс Бонпре. – А дальше как?
– Это все, – серьезно ответил мальчик. – Я ведь бродяжка, бесприютный странник, каких немало в этом мире, вот и обхожусь одним только именем.
Последовала краткая пауза, во время которой старик и отрок глядели друг на друга пристально и прямо. Превозмогая очередной приступ необъяснимой нервной дрожи, Бонпре ласково произнес:
– Что ж, Мануэль так Мануэль. Спокойной ночи! Спи, и да пребудет с тобой благословение, даруемое Пресвятой Девой!
Осенив найденыша крестным знамением, Феликс Бонпре тихонько вышел в смежную комнату, однако на диван ложиться и не подумал. Усевшись у окна, он погрузился в размышления. Ничего необычного не было в том, что он приютил на ночь ребенка, – так откуда же это странное волнение? Поди знай! Конечно, свою роль тут сыграла трагическая красота, которой овеяны черты Мануэля – на сей счет Феликс Бонпре с собой не лукавил; но было в его внезапной привязанности к найденышу нечто иное, невыразимое. Словно заполнился обширный вакуум; словно мальчик, подобранный у дверей руанского собора, был связан с кардиналом Феликсом таинственными узами, да столь прочно, столь окончательно, что о расставании и речи идти не могло. Однако что за фантазия! Если размышлять здраво, подобным сантиментам взяться просто неоткуда. Есть маленький нищий, без сомнения, сирота, бездомный, безродный; кардинал устроил его на ночлег, а завтра – да, завтра – накормит, приоденет, даст ему несколько монет, замолвит за него словечко перед архиепископом Руанским, чтобы определил Мануэля да хоть в подмастерья, сам же попробует навести о нем справки. Вот так надо действовать – трезво, хладнокровно. Обаяние найденыша, хотя и неотразимое, не должно влиять на решения о его судьбе. Мальчик сам назвал себя бродяжкой, бесприютным странником; имя Мануэль (если оно настоящее) во Франции весьма распространено. На вид ему лет двенадцать, не больше. Для него можно сделать что-то хорошее – нет, НУЖНО сделать, прежде чем кардинал с ним расстанется.
Ах, но именно мысль о расставании была несносна Феликсу Бонпре! Сверх всякой меры потрясенный своим настроем, он вновь и вновь перебирал события минувшего дня. Вот он прибыл в Руан; посетил Собор, где слушал (или воображал, что слушает) торжественную музыку. Затем – короткий разговор с парой юных скептиков – братцем и сестрицей Пату, да еще с их матушкой. Далее беседа с архиепископом, которая взвинтила нервы Феликса Бонпре сильнее, нежели он готов был признать. Потом – сон, это мучительное ощущение заброшенности и пустоты, конца света. Наконец, отрок – одинокий, отчаявшийся, словно исторгнутый ненасытной морской пучиной, прибитый волнами к запертой соборной двери обломок вселенской катастрофы. Каждое из этих событий, тривиальное само по себе, в глазах кардинала обрело чрезвычайную, хотя и необъяснимую значимость. Он все думал у окошка; а между тем луна, словно серебряный шар, катилась к горизонту, и одна за другой гасли звезды, и уже бледная тускло-золотистая полоска явилась на востоке – не свет, а лишь предтеча света, вестница зари, пока незримой. Вдруг несказанная нежность охватила Феликса Бонпре; он тихонько встал и подошел к двери в смежную комнату. Затаив дыхание, Бонпре прислушался – и ничего не услышал. Тогда со всеми предосторожностями он отворил дверь.
Мягкое, бледное сияние, проникая в окно, не разливалось по всей комнате, но сосредоточивалось на кровати, где спал усталый бродяжка. Его тонкий профиль был отчетливо виден кардиналу; мягкие пшеничные волосы казались нимбом над широким лбом; маленькие ладони лежали, скрещенные, на груди; на устах теплилась улыбка.
Кардинал всегда был отзывчив на красоту, невинность и беспомощность, свойственные детям; однако нечто в облике этого бродяжки заставило сердце Бонпре биться от непривычных чувств. Глядя на спящего, Бонпре обращался к Господу за советом: что именно предпринять, как спасти это уязвимое юное существо от жестокостей, коих полон мир?
Глава V
«Он доверился мне, – подумал кардинал. – Я его нашел, и бросить на произвол судьбы просто не вправе. Ибо Христос учит: “И кто примет одно такое дитя во имя Мое, тот Меня принимает”» [29].
Утро настало тихое и ясное; выждав, когда звуки из нижнего этажа сообщат, что семейство Пату пробудилось, кардинал Бонпре спустился в кухню и поведал хозяйке о ночном происшествии. Мадам Пату, хоть и слушала почтительно, не могла удержаться от восклицаний, в которых мешались удивление и острастка.
– Только человек с таким сердцем, как ваше, монсеньор, уступит свою постель маленькому нищему, о котором ничего не известно. Увы, слишком часто платой за добро бывает неблагодарность. Стараешься этак для бедняков, а они как во вкус войдут, так и простого «спасибо» от них не дождешься. Не иначе то козни врага рода человеческого. Говорят, не делай добра – не получишь зла; так это про меня, монсеньор, про всю мою жизнь!
– Поистине, печален ваш опыт, дочь моя, – улыбнулся кардинал. – И все-таки мы должны творить добро, не думая, чем оно для нас обернется. В этом мире нам по заслугам не воздадут; но, если бы не были мы обречены страдать, пропал бы и смысл таких добродетелей, как терпение и прощение, не правда ли?
– Ах, монсеньор, для вашего-то преосвященства все по-другому, – вздохнула, качая головой, мадам Пату. – Вы вроде как святой угодник, ниша для вас – Церковь, и сама Дева Мария вам покровительство оказывает денно и нощно. А к ничтожным людям, вот вроде нас, жизнь изнанкой повернута. Мы-то знаем, как скуп этот мир на добро, а что до терпения с прощением, так нынче и человека такого не найдется, который бы стерпел от ближнего, а тем паче простил ему хоть самую малую малость! Родные братья – и те из-за обидного слова сцепятся, будто дворовые псы из-за мосла. А женщины! Заведись у одной лишний ухажер, другая из зависти глотку себе разными поношениями до хрипоты раздерет. Уж простите, ваше преосвященство, что я напрямик говорю, а только так оно и есть, а святые, сущие на Небеси, нашими земными дрязгами не мараются. Ну а насчет вашего найденыша я вот что скажу: вернули бы вы его туда, откуда взяли. В школу его не устроить, потому как неведомо, кто евонные отец с матерью. Разве только найдется доброхот, опеку над ним учредит, но это вряд ли. У нас в Руане полно неимущих, почти в каждой семье своих голодных ртов хватает и… mon Dieu [30]! Так это и есть ваш найденыш?
Мадам Пату столь резко прервала речь, ибо перед ней вдруг возник Мануэль. Благодать и чистота, которыми дышало детское личико, живо нашли отклик в сердце мадам Пату. Она будто не замечала грязных обносков на щупленьком детском теле; она чувствовала только острое сострадание к одинокому ребенку. Между тем кардинал приобнял Мануэля и спросил, как ему спалось.
– Благодаря доброте моего господина я этой ночью словно побывал на Небесах – настолько сладкие мне снились сны. Я слушал ангельское пение – да, да! Я слушал музыку мира, который не ведает ни грехов, ни скорбей!
Мануэль потерся своей золотистой макушкой о руку кардинала Бонпре; улыбка возникла на его губах. Мадам Пату стояла как зачарованная, не в силах молвить слово, не в силах отвести взгляд, пока в глазах у нее не защипало. Она живо отвернулась, но кардинал заметил слезы и угадал чувства хозяйки гостиницы.
– Что теперь скажете, добрая матушка? – начал он, интонацией выделив слово «матушка». – Должен ли я бросить дитя, которое нашел?
– Нет, монсеньор! Нет! – выдохнула мадам Пату. – Этот мальчик будто ангелочек, посланный вам в утешение.
Трепет объял кардинала. Ангел, посланный в утешение! Сверху вниз он посмотрел на Мануэля, просиявшего открытой улыбкой.
– Откуда ты явился, Мануэль? – неожиданно для себя самого спросил Феликс Бонпре.
– Этого я не могу сказать, – был ему прямой и бесхитростный ответ.
Кардинал медлил; его проницательные глаза с любовью вглядывались в юное личико.
– Ты не хочешь мне открыться, так? – наконец уточнил он.
– Так, – тихо молвил Мануэль. – Я не хочу открыться тебе. И если по этой причине ты раскаешься в своей доброте, мой господин кардинал, я немедленно уйду и больше не потревожу тебя.
На этих словах Феликса Бонпре пронзила боль, какую вызывают только самые тяжелые утраты, а за болью последовал приступ страха.
– Нет, нет, дитя мое, – сбивчиво заговорил он. – Я тебя не отпущу – просто не смогу. Будь по-твоему; ни мне, ни себе ты не причиняешь зла, утаивая сведения, открыть которые было бы к твоей же пользе. Скажи только, ты действительно один в целом свете?
– Совсем, совсем один! – воскликнул Мануэль, и легкой тенью подернулся его ясный взор. – Никто еще не был более одинок, чем я!
Мадам Пату подошла поближе.
– Что ж, и право на тебя некому предъявить? – спросила она.
– Некому!
На этом слове мадам Пату, понизив голос, обратилась к кардиналу:
– Чудно-то как, монсеньор: дитя не по-простому говорит, а будто растили его в приличном доме, наукам обучали.
Взгляд глубоких глаз Мануэля затуманился и, полный кротости, остановился на мадам Пату.
– Я сам себя учил, но не одни книги были мне источниками знаний, а еще и природа. Деревья и реки, цветы и птицы говорили со мной и многое мне объясняли. Все, что я знаю, передано мне Господом.
Сверх всякой меры растроганная, мадам Пату заквохтала:
– Бедный деточка! Не иначе из конца в конец Францию исходил один-одинешенек, ни ласки, ни подмоги не видал. Ужасно, когда судьба не дает человеку подрасти, а сразу на него беды обрушивает. Он, пожалуй, и молитв не знает?
– Знаю! – возразил Мануэль. – Молитва подобна мысли, а Господь столь милосерд, что благодарить и славить Его получается само собой, не так ли?
– Так было бы правильно, мой мальчик, – вздохнул Феликс Бонпре. – Однако, боюсь, для многих естественнее забывать, нежели помнить. Слишком часто мы, принимая дары, вовсе не думаем о дарителе. А сейчас идем в комнату завтракать. Ты пока останешься со мной, а я подумаю, что нужно для твоего будущего блага.
Затем, обращаясь к мадам Пату, кардинал с улыбкой добавил:
– Надеюсь, дочь моя, вы больше не укорите меня за то, что я взял с улицы этого мальчика, одинокого и беззащитного. Вам, матери двоих детей, следовало бы понимать и мои чувства, и заповедь о соблазнении «малых сих» [31], недопустимом для служителей Церкви.
– Ах, монсеньор, будь все святые отцы вроде вас, куда больше бедных мирян веровало бы в Господа Бога. А при теперешнем положении, когда люди голодают да терпят притеснения, что ж удивительного, если они и святым отцам проклятия шлют, и самой вере? Оно им обидно, и за насмешку считается слушать про небесное блаженство и лямку тянуть до самой до смерти телесной, и ни выхода не иметь, ни надежды…
Впрочем, кардинал уже скрылся в своей комнате вместе с мальчиком, и финальные фразы мадам Пату пропали втуне. Она утешилась, когда изложила историю о «найденыше монсеньора» своему мужу, который как раз вошел в кухню, чтобы подкрепиться перед огородными трудами. Жан Пату слушал очень внимательно.
– С мальчишками хлопот не оберешься, – резюмировал он. – Скоро монсеньор сам в этом убедится. Сколько лет найденышу?
– Около двенадцати, – отвечала мадам Пату. – И личико у него ангельское, Жан!
– Вот это совсем никуда не годится! – Пату покачал головой, скроив зловещую мину. – Когда девчонка хорошенькой родилась, оно и то худо; а уж если мальчик!.. Ну да это не наша печаль. Монсеньор – он мудрый, его даже святым прозвали – он лучше знает. Только, боюсь, такое бремя он себе на плечи взвалил, что раскается вскоре. А твое какое мнение, малютка моя?
Мадам Пату ответила не сразу.
– Я, Жан, не знаю, что и думать. Я вот что скажу: как только я увидала его, со мной будто удушье сделалось. Этакий комок к горлу подступил, и ни слова резкого я вымолвить не смогла. Столько в бедном сиротке кротости да благодати – никто бы его не выбранил, Жан, и в то же время…
– Понятно! – воскликнул Пату, залпом допив кофе и осклабившись. – Уж таковы женщины; увидят смазливое дитя – хоть девчушку, хоть парнишку – и раскиснут от умиления. Где, кстати, наши озорники? В школе уже?
– Да, они ушли раньше, чем спустился кардинал. Нынче суббота, так что они скоро вернутся и притащат к монсеньору бедняжку Фабьена Дюсэ.
– Это еще зачем? – Пату вытаращил свои круглые глаза.
– Такая уж им пришла фантазия – чтобы кардинал благословил Фабьена и помолился Святой Деве о его исцелении. Это все Бабетта. Я возьми да и скажи: мол, кардинал – святой; а она и заявляет: не поверю, пока он чудо не сотворит! Гадкая девчонка, сущий бесенок! Под стать Анри, который ничего на веру не принимает!
Жан Пату помрачнел:
– Тут школа виновата. Надо будет потолковать с Пером Лореном.
– Да уж, не худо бы, – согласилась мадам Пату. – Пер Лорен умеет объяснять – не то что мы. Но Фабьена Дюсэ наши дети все-таки приведут к монсеньору, раз уж засела эта мысль в их головках. Ну а если бедняжке увечному не получшает, уж и не знаю, как мы с тобой, Жан, выкручиваться будем, чтобы почтение к святым дети наши вовсе не растеряли!
Пату пробормотал что-то невнятное и отправился возделывать сельдерей. Жизнь казалась ему превосходной штукой, хотя отдельные мелочи и вызывали тревогу. Одной из таких мелочей была, конечно, «проблема национального образования». Прежде всего, Пату находил странным, что государство принуждает его отправлять детей в школу; но главное, обучение-то в этой самой школе как построено? Втемяшивают детям идеи, которых он, Жан Пату, не приемлет! Нет, он не против, чтобы сын его умел читать и писать; но этих знаний с него бы и довольно, а дальше учили бы его, к примеру, как цветы выращивать на продажу или плодовые деревья обихаживать. Дочке, ясно, грамота тоже не повредит, только упор бы полезнее сделать на стряпню и домоводство, чтобы вышла из Бабетты, когда время настанет, добрая жена и мать. Без астрономии прекрасно обойдутся как Анри, так и Бабетта, да и без этих «точных наук» заодно. А вот Закон Божий просто необходим, но как раз его-то из национальной школьной программы и вычеркнули. Жан Пату прекрасно знал, как много нынче достойных сожаления субъектов, которые отвергли религию и глумятся над самой идеей существования Бога. Каждый день, проходя мимо книжных развалов, он прочитывал кощунственные названия, предполагавшие чудовищное содержание, и с горечью думал, что богохульство неумолимо расползается по всей Франции, а скоро, чего доброго, никого уже не возмутит. Гнусные новые веяния, впрочем, никак не затрагивали его собственных представлений о добре и справедливости. Жан Пату, самый обыкновенный человек, почитал все связанное с верой; чутье говорило ему, что, если этот мир и впрямь нехорош, без веры в Господа он станет много хуже. Тем утром Жан Пату обихаживал сельдерей в нехарактерной для себя задумчивости. Тяжело ступая, он вспугнул стайку бурых пичужек, чьи гнезда были устроены прямо на земле. Пичужки принялись летать невысоко, взад-вперед, пронзая эфир тревожными звуками; Пату, облокотившись на рукоять мотыги, печально глядел в небеса.








