Наставник во Христе

- -
- 100%
- +
Феликс Бонпре сделал паузу. Архиепископ молча ждал.
– Я сердечно привязан к своей пастве, – с чувством продолжал Бонпре. – Не бывает так, чтобы в нашем древнем соборе окрестили младенца, а я не помолился бы о его будущем – о том, чтобы в нем гармонично соединились божественное и человеческое, ибо Господь учит, что в таком единении – высшее благо жизни, кое Ему угодно видеть в тех, кого Он зовет своими чадами. Да, я люблю свою паству! Поэтому, когда юноша возвращается после странствий с разбитым сердцем, я не упрекаю его. Мое собственное сердце дало трещину, ведь я насмотрелся на прискорбные трансформации, произведенные широким миром в моих подопечных. Печалясь о них, я исподволь проникся состраданием ко всем прочим людям; я задумался, какая язва разъедает чистое золото невинности и лишает жизнь главных радостей? Ибо, если нами действительно правит дух Иисуса Христа, значит, невинность должна быть неприкосновенной святыней. Жизнь должна порождать счастье. Я занимался науками, много читал и много размышлял; я не просто объясняю свои чувства – я знаю, о чем говорю. Брат мой! – Под влиянием порыва кардинал внезапно поднялся и простер руки к архиепископу. – Дух Иисуса Христа на самом деле НЕ правит миром – и это моя великая боль! Нынешнее поколение вновь распяло Спасителя, а Церковь, ничего не предпринимая, своим молчанием дозволила повторное убийство!
Потрясенный искренностью Бонпре, архиепископ в свою очередь вскочил и отверз уста, желая заговорить; но его негодующий взгляд столкнулся с прямым, уверенным, твердым взглядом кардинала, и слова застряли в архиепископском горле. Он потупился; его величавая фигура как бы умалилась, хоть и всего на миг. Подобно вдохновенному апостолу, с простертою рукой стоял Феликс Бонпре, весь во власти одной сильнейшей эмоции.
– Вы сами знаете, что я прав, – продолжал он чуть тише, но с той же страстью. – Вы знаете, что нашего Учителя ежедневно увенчивают новыми терниями и подвергают новым пыткам! Вы также знаете, что мы, священники, бездействуем! Мы стоим подле Него, вторично принимающего крестные муки, и молчим, будто не понимая, что происходит! Мы МОГЛИ БЫ заговорить, но выбрали молчание – и это вам тоже известно. Мы страшимся химер – таких, как правительства, полиция и условности; страшимся их сильнее, чем великого, истинного суда над миром – суда, который неминуемо свершится!
– Обо всем этом говорилось и раньше, – завел архиепископ, когда совладал с минутным замешательством. – Вдобавок, как я уже вам заметил, вы, к сожалению, забываете, что еретики были с самого начала.
– Нет, я помню, помню! – вздохнул кардинал. – Разве такое забудешь! Еретики, которых мы подвергали неслыханным страданиям и сжигали заживо, дабы подтвердить, что любим Иисуса Христа и чтим Его кротость!
– Слишком уж вы далеко забрались в глубь времен! – с поспешностью отозвался архиепископ. – Да, поначалу – исключительно от переизбытка рвения – мы совершали ошибки, но сейчас… сейчас…
– Сейчас мы делаем ровно то же самое, – перебил Бонпре. – Мы заменили физическое уничтожение еретиков на моральное – и только. Мы осуждаем каждого, кто нам противоречит. Мы расправляемся с людьми благородной души и глубокого ума, в своей надменности проклинаем их, грозя вечными муками, а должны бы вникнуть в суть их мудрости, собрать жемчужины их знаний, ибо они есть новые доказательства деятельного Божественного присутствия в мире! Возьмите хотя бы дело Галилео Галилея – какое непробиваемое упрямство явила в нем Церковь! Галилей доказывал существование Бога уже одним тем, что говорил правду, ибо правда, чего бы она ни касалась, всегда есть Божий знак. Если бы Галилей изложил свои теории перед нашим Божественным Владыкой, они бы не были отвергнуты! Разве хоть единожды Христос обрек на пытку человека, который в Него не верил? Нет! Он дал пытать Себя Самого, но для Своих мучителей имел только одну молитву: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» [21]. НЕ ЗНАЮТ, ЧТО ДЕЛАЮТ! Служители Истины тоже должны скорее страдать сами, чем мучить других. Ужасы инквизиции пятном легли на всю историю христианства; наш Учитель никогда не заповедовал нам сжигать и пытать людей за веру. Он ждал и ждет от нас любви к человеку, Он учил, что паству надобно вести к спасению, как пастух ведет домой стадо. Повторяю: безбожие иссякло бы само собой, если бы мы – слуги Господни – строго следовали Его заповедям.
К этой минуте архиепископ вполне вернул самообладание. Он вновь уселся; на Феликса Бонпре, который продолжал стоять, он глядел с любопытством и толикой жалости.
– Вы слишком много думаете об этом, – заговорил он, желая успокоить кардинала. – Вы изнурили себя занятиями и чрезмерным рвением. Во многом вы, быть может, и правы, но Церковь – наша Церковь – продолжает выситься посреди бурного моря противоречий, а мы, ее слуги, делаем все, что в наших силах. Я лично склонен считать, что множество спасенных душ перевешивают множество душ заблудших.
– Вашей способности утешаться подобными соображениями впору позавидовать, – произнес Бонпре, снова садясь напротив архиепископа. – Я, наоборот, «множество заблудших душ» ставлю в вину нам, священникам; и сколь же это горько! Во всяком случае, мы могли бы больше усилий предпринять для их спасения. – Бонпре умолк, утомленно прикрыв ладонью лоб. – По правде говоря, это моя давняя боль; я весь извелся, а поникший дух, в свою очередь, подорвал и мое телесное здравие. Я скоро сойду в могилу и должен буду дать отчет о моем земном служении. Я едва держусь под гнетом фактов, которые свидетельствуют о том, что зло захватывает мир.
– Это не ваша вина, – сказал архиепископ. – В своем диоцезе вы ревностно исполняли свой долг, а большего от вас и не требовалось. Вы старались служить людям, и недаром ведь молва о ваших благих делах докатилась до…
– Не верьте молве, – перебил кардинал почти сердито. – Я ничегошеньки не сделал! Моя жизнь текла слишком плавно, на меня прямо-таки сыпались незаслуженные дары. О, как я страшусь, что спокойствие и благополучие превратили меня в эгоиста! Мне следовало еще много лет назад поискать иное место, избрать иной путь – такой, который потребовал бы от меня настоящих трудов. Почему я не ринулся в гущу религиозных дискуссий, почему не проповедовал с должным пылом, не помогал хворым, не пострадал за веру? Время упущено безвозвратно!
– Вам ли говорить об упущенном времени? Вы, пожалуй, еще займете трон Святого Петра [22]!
Бонпре так и вскинулся.
– Боже сохрани! Лучше смерть! Я никогда не хотел властвовать – только помогать и утешать. Но шестьдесят восемь прожитых лет тяжко легли на мои плечи. Я больше не годен, чтобы носить меч и щит – атрибуты энергичного мужчины. Я старик! Старик! Полезные труды уже не по мне. Вот почему я так досадую на безмятежное время, проведенное мною среди простых людей; на пасторальную прелесть природы, которая добавила ему сладости! Горечь широкого мира стучится в мое сердце и причиняет боль! В собственном понимании я – один из тех, кто, сложа руки, безмолвствуя, наблюдает повторную смерть Учителя!
Архиепископ уже не противоречил кардиналу. На его самодовольном лице появилось, бог весть откуда, виноватое выражение, как если бы некая постыдная тайна вдруг выплыла из тьмы прошлого на яркий дневной свет во всей своей мерзкой наготе. Золотое Распятие покачивалось на мощной груди архиепископа, ибо он теперь дышал прерывисто и трудно. Глаз он не смел поднять, но, выдержав паузу после тирады Бонпре, все-таки произнес:
– Повторю свои слова: вы слишком утруждаете себя размышлениями. И вообще вы слишком чувствительный человек. Я согласен, нынче мир полон ужасных ересей и открытого богохульства, но этого ведь и следовало ожидать, ибо разве не заповедано нам было «страдать за правду» [23]?
– Вот именно: нам! – вскричал Бонпре. – Нам и Церкви в нашем лице! Мы должны страдать за правду, но в своем эгоизме не помним, что это вовсе не страдание, если сохраняется власть нашей веры! Страдают на самом деле еретики и богохульники, которых мы обрекаем на страдания – точнее, на пытки – конечно же, ради правды!
– Разве совместимы еретик – и правда? – удивился архиепископ. – Разве еретик изначально не проклят за свою ересь?
– Спаситель учил, что прокляты только предатели – иначе говоря, лживые люди. Если человек сомневается, лучше ему признаться в этом, нежели притворяться верующим. У тех, кого мы клеймим словом «еретики», может быть свое понятие об истине. Они могут возразить нам: дескать, не приемлем доктрину, которая настолько нетверда в собственных догматах, что жестоко осуждает всякого, кто им не следует. А ведь сам Божественный Основатель прямо сказал: «И если кто услышит Мои слова и не поверит, Я не сужу его, ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир» [24]. Ну а мы, Его последователи, только судим, а никак не спасаем. Мы судим безбожника, но не исцеляем его от неверия. Мыслитель заранее приговорен нами к вечным мукам. Ученый, объясняющий, как величие и мудрость Господа Бога проявляются во вспышке молнии и росте цветка, по нашей логике, разрушает религию. Мы продолжаем навязывать свое мнение, громогласно накладываем запреты, во всеуслышание отлучаем от Церкви своих же братьев, то есть действуем в полном противоречии с заповедью «Не судите, да не судимы будете» [25].
– Вижу, спорить с вами нет смысла, – заключил архиепископ. Улыбка, стоившая ему немалых усилий, плохо маскировала раздражение. – Вы склонны принимать сказанное в Священном Писании за абсолют и терзать свой дух фантазией, будто не исполнили обязанности, которые никто на вас и не возлагал. Наша Церковь – это система; она зиждется на учении Господа, но приспособлена под нужды современной цивилизации. Человеку невозможно буквально следовать заповедям Христа.
– Мирянам, пожалуй, и впрямь затруднительно; однако мы, слуги Веры, должны все силы на это бросить, – твердо отвечал Бонпре. – Я от своих утверждений не откажусь. Да, Церковь – и впрямь система; но вот которое из учений образует ее фундамент – учение ли Христа, Чья суть божественна, или учение апостола Павла, который ничего божественного в себе не имел? Вот какой вопрос меня мучает, друг мой.
– Святой Павел был вдохновлен самим Господом нашим, – возразил архиепископ. – Я не ожидал, что вы допустите хотя бы толику сомнений насчет праведности сего апостола!
– Я не принижаю святого Павла, – тихо отвечал Бонпре. – Это был одаренный и умный человек – вот именно «человек», а не «Богочеловек». Христос так построил Свое учение, что оно не допускает раскола; но, истолкованное Павлом, оно спровоцировало возникновение сект, враждующих с небывалой непримиримостью.
– Ваше мнение для меня неприемлемо, – уронил архиепископ.
– А я и не жду, что со мной будут соглашаться, – Бонпре чуть улыбнулся. – Мнение, если оно сразу всеми принимается, не стоит и иметь! Я честен перед собой; и я не считаю, что мы приспособили Церковь-систему к нуждам современной цивилизации. Наоборот, мы, видимо, сплоховали, не то в христианском мире не раздавались бы сейчас столь душераздирающие мольбы о помощи и утешении. Мы ведь больше не способны с прежней уверенностью нести людям слово Божие. Мы предлагаем только смутные надежды и сомнительные посулы. И кому? Тем, кто жаждет припасть к роднику спасения и жизни вечной! Право, похоже, что мы сами сомневаемся в существовании Бога, потому и других убедить не можем. А это дурно! О, как это дурно! Возмездие и катастрофа неизбежны. Будь я помоложе, я бы сумел выразиться яснее; но моя душа отягощена думами, для которых я не нахожу слов; скорее это даже не думы, а предчувствия: скоро явится зло. Взять хотя бы нынешний день. Я около часа провел в Соборе, внимая звукам органа…
Архиепископ вздрогнул:
– Что вы сказали?
– Я сказал, что был в Соборе и слушал, как играет большой орган… – начал кардинал, но архиепископ перебил его:
– Большой орган! Не иначе это вам приснилось! Вы не могли слушать музыку в Соборе, ведь знаменитый старинный орган совсем обветшал. К нему давно уже никто не прикасался. Во время службы используется гораздо меньший инструмент; он установлен на хорах слева. Но и на нем никто сегодня не играл, ибо для этого надобно иметь ключ, который находится у органиста. Органист же сейчас в отъезде.
Кардинал опешил.
– Вы уверены? – спросил он с запинкой.
– Абсолютно уверен! – улыбнулся архиепископ. – Нет, я не отрицаю: вы могли слышать музыку, ибо перенапряжение нервов нередко шутит с нами такие шутки. Оно же – причина вашей изможденности и упадка духа. Из-за него все – общественное устройство и вера – предстает вам в мрачных тонах. Вы нездоровы и расстроены, но достаточный отдых и смена обстановки явят вам действительность в совершенно ином свете. Ни на миг не поверю, будто вы придерживаетесь взглядов, противоречащих традиции, хотя из ваших фраз это и следует. Но приписать вам столь спорные мнения может только человек, не угадавший вашего истинного нрава. – Архиепископ рассмеялся добродушно и облегченно. – О, какое это было бы заблуждение! Кардинал-архиепископ Святой Матери-Церкви просто не может выдвигать подобные обвинения Ее служителям, если только не страдает депрессией, которая, как всем известно, коварна тем, что застит мраком даже белый день. Долго вы пробудете в Руане?
– Нет, – машинально отвечал Бонпре, чьи мысли блуждали в дальней дали. – Завтра я уезжаю в Париж.
– В Париж? А потом куда?
– В Рим с моей племянницей, Анжелой Соврани; она в Париже только меня и дожидается.
– Вы, наверное, очень ею гордитесь? – с сердечностью произнес архиепископ. – Еще бы! Имя Анжела Соврани у всех на устах. О ней говорят как о великой художнице, превозносят ее удивительную одаренность.
– И впрямь, Анжела недурно рисует, – молвил кардинал. – Но ей нужно еще очень многому научиться. А сейчас бедняжка одинока как никогда. Ее мать умерла в прошлом году, и это стало для Анжелы жестоким ударом.
– Ее матушка доводилась вам сестрой?
– Да, притом единственной. Что это была за женщина – добрая, кроткая; да покоится ее душа с миром! После замужества она поневоле вращалась в свете, но свой нрав сохранила прежним. Мой зять, князь Соврани, постоянно устраивал приемы в своем палаццо, куда стекались, кажется, все вертопрахи Рима. Теперь привычки князя круто изменились. Печаль вытеснила веселье из его дома, и Анжела живет отшельницей.
– Да ведь она, если не ошибаюсь, помолвлена с прославленным Флорианом Варильо?
Ясные глаза кардинала вдруг потемнели, словно от болезненной спазмы.
– Не ошибаетесь. Только они почти не бывают вместе – вам известно, до чего строги в Риме правила этикета. Редкость встреч и, боюсь, недостаточная информированность – вот удел Анжелы. Остается уповать на лучшее. С другой стороны, моя племянница чрезвычайно ранима, наделена редким талантом и притом честолюбива; порой мне страшно за ее будущее.
– Снова депрессия! – воскликнул архиепископ, вставая (он собрался уходить). – Поверьте, в этом мире немало прекрасного – при условии, что глядишь незамутненным взором. Дела никогда не бывают настолько плохи, насколько нам представляется. У вас же, по-моему, менее всего причин для меланхолии. Жизнь ваша благополучна и праведна, добрыми делами вы заслужили безупречную репутацию, паства души в вас не чает. Хотя жребий ваш – безбрачие, Небо даровало вам племянницу, которую вы любите так же сильно, как любили бы дочь, будь она у вас. Притом ваша племянница уже сейчас занимает почетное место в ряду великих живописцев. Она снискала признание в мире искусства, она хороша собой, она неординарна. Чего же вам еще желать?
Архиепископ широко улыбался, произнося свою речь; кардинал смотрел на него твердым взором.
– Я ничего не желаю. И никогда не желал! Я уже говорил вам, что мною получено слишком много незаслуженных благ. И томит меня не личная нужда, и не о себе я сокрушаюсь. Я охвачен ощущением, что в жизни все устроено неправильно; я жажду истины; я лью слезы за тех, кто потерял ориентир; за тех заблудших, кого могла бы спасти Церковь!
– Ну и фантазии у вас! – заметил архиепископ. – Сначала музыка в Соборе, теперь вот это. Обуздывайте воображение, особенно когда речь о Церкви, не то оно возьмет над вами верх. Если на обратном пути из Рима поедете через Нормандию, я буду рад увидеться с вами. Могу я надеяться, что вы окажете мне эту честь?
– Пути мои для меня темны, – кротко отвечал Феликс Бонпре. – Но, если мне доведется вновь оказаться в Руане, я, конечно, дам вам знать и воспользуюсь вашим дружеским гостеприимством, если таково будет ваше желание.
На сем высокопоставленные особы обменялись рукопожатием, и архиепископ покинул кардинала. Со всеми предосторожностями спустился он по расшатанной лестнице, а на выходе из тесного коридорчика был встречен Жаном Пату. Хозяин гостиницы держал над головой свечку.
– Темно здесь, монсеньор, – заметил он извиняющимся тоном.
– Очень темно, – подтвердил монсеньор, споткнувшись и чувствуя потребность перейти на лексикон, принятый в миру. – Что за жалкая нора это ваше заведение!
– Мы гостиницу держим для тех путников, которые бедны, – смиренно отвечал Жан Пату. – А бедность – не преступление, монсеньор.
– Конечно, не преступление, – согласился осанистый слуга Церкви, добравшись до дверей. Переступить порог он не спешил; он улыбался, отчего на гладких щеках появились ямочки, а под небольшими глазками залегли добродушные морщинки. – Не преступление, а неудобство!
– Кардинал Бонпре ничего такого не говорил, – заметил Пату.
– Кардинал Бонпре либо святой, либо глупец! Запомните это, милейший Пату! Доброго вечера и да пребудет с вами мое благословение!
Продолжая улыбаться, архиепископ вальяжной походкой пересек площадь; он направлялся к своему особняку, где его ждал ужин. Луна взошла над горизонтом и теперь поднималась как раз между двумя высокими башнями руанского собора, щедро заливая землю чистейшим серебром и словно бы смеясь над Жаном Пату, который все еще стоял на пороге со свечкой, чей слабый язычок совсем потерялся в лунном сиянии.
– Либо святой, либо глупец, – пробормотал Жан Пату и усмехнулся. – Что ж, зато насчет нашего архиепископа можно не сомневаться: он ни то ни другое!
Постояв еще немного, Жан Пату вошел обратно в дом, закрыл дверь настолько плотно, насколько она позволила себя закрыть, и скоро уже был в постели, нагретой мадам Пату. Полнейший покой и глубокая тишина царили в гостиничке. Не спал один только Феликс Бонпре. Прежде чем лечь, он целый час провел над раскрытым Евангелием; он читал внимательно и вдумчиво, ибо его тяготила новая тревога. Вдруг он болен куда серьезнее, нежели ему представлялось? Архиепископ заверил, что никакой музыки в Соборе нынче быть не могло; но ведь слышал же Феликс торжественные, завораживающие звуки! Неужели у него душевная болезнь? Неужели он видит и слышит то, чего нет? Тогда, значит, скорби мира – лишь плоды его расстроенного воображения и Церковь на самом деле беззаветно следует дивным, идеальным заветам Христа? Феликс Бонпре пытался взглянуть на вещи с иной точки зрения, пытался обнадежить себя, но тщетно. С медленной неумолимостью в нем крепла убежденность, что христианство вовсе не является ни верховной созидательной силой, ни живительным принципом человеческой жизни, то есть тем, чем должно было стать. Чем дальше Бонпре читал Евангелие, тем сильнее проникался мыслью, что Церковь как система прямо противоречит Христовым заповедям; мало того, с каждым годом Церковь отдаляется от Христа.
«Может быть, музыка мне действительно пригрезилась, – рассуждал кардинал Феликс, – но разлад в мире звучит куда как явственно, уж он-то – не плод моих фантазий. Казуист от веры, пожалуй, возразит: так, мол, было суждено, сам Христос предрек ереси и раскол, вот же Его слова: “По причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь” [26]. Пусть так; это не оправдание для Церкви, впавшей во грех попустительства. Кажется, мы так и не сумели уразуметь одну истину, а именно: учение Христа есть учение Господа Бога, и оно не застыло в изначальной форме Священного Писания. Оно развивается по сей день – с каждым научным открытием, каждым событием в жизни любой из стран. Что бы мы ни делали, о чем бы ни думали, какие бы планы ни строили, Божественная воля передается нам, и происходит это с тех пор, как Господь сошел на землю в облике человека, дабы явить людям, что и они в свою очередь могут стать богами. Вот об этом-то мы и не помним, никогда не помнили. Вместо того чтобы принимать каждую истину, мы восстаем против нее, отвергаем ее, как Иуда отверг Христа. Это против природы, это жестоко. А что до распрей на религиозной почве, не надо им удивляться, не надо ставить их людям в вину, ибо есть явная и прискорбная причина того, что они длятся и усугубляются».
Кардинал закрыл священную книгу и, будучи изнурен телом и духом, наконец-то дал себе отдых. Лежа на жесткой и узкой кровати (лучшей во всей гостинице), он, как всегда, прочел молитву: «Если не суждено мне очнуться от сего сна, прими, Господи, душу мою!» Кардинал не сразу закрыл глаза; некоторое время его взор упивался белизною лунного света, что проникал сквозь окно со свинцовым переплетом, рисуя на голом деревянном полу тонкие серебряные кружева. С подушки кардиналу были смутно видны силуэты соборных колоколен, в лунном сиянии подобные черной массе. О, Собор, памятник полузабытой истории, вековая мечта, место возвышенных молитв и продиктованного отчаянием богохульства! Молитвы и хула произносились перед алтарями, их адресовали Богочеловеку многие, и многие ныне мертвые. Богочеловек – сколько еще миру ждать, пока Он вновь придет? Ибо это событие определенно станет финальным триумфом христианской веры.
«Мы давным-давно могли бы одержать победу, – думал кардинал Бонпре, – но сами установили камни преткновения и сами на каждом шагу отрекаемся от Бога».
С тем он закрыл глаза и вскоре забылся сном. Лунные лучи падали на его восковое лицо и седые волосы, как если бы святое благословение сделалось зримым. Гулкий и ласковый колокольный звон отмечал ночные часы, не прерывая сон кардинала. Но не было ему покоя даже и теперь – ни с чем не сообразные видения грезились Феликсу Бонпре.
Глава IV
Как страх перед страданием всегда ужаснее самого страдания, так и сны очень часто ярче реальной жизни (конечно, если считать жизнь реальностью, а не сном во сне). Кошмары обычно не тревожили кардинала, ведь он избегал вредных излишеств, а совесть его была кристально чиста. Однако той ночью ему явился не сон, не кошмар – нет, Феликс Бонпре сполна прочувствовал чудовищный гнет вселенской тоски. Впечатление было такое, будто из целого мира выкачаны жизненные силы и пустая оболочка брошена валяться на кромке Времени. Кардинал, раздавленный отчаянием, которое внушает человеку невосполнимая утрата, вдруг испытал приступ страха. Ему показалось, что готовится полная трансформация для всего знакомого и родного, что оно обречено на уничтожение. Надвигалась катастрофа, бедствие, не виданное доныне; спасения человечеству не было. Перед взором Феликса Бонпре поднялась завеса – нечто среднее между морским туманом и пламенем; затем она стала рассеиваться, распалась на огненно-пепельные змеистые извивы. Кардинал обнаружил, что стоит на морском берегу, но не земной синевой и не заоблачным светом полна бескрайняя гладь – нет, она горит, словно в ней отражаются миллионы сверкающих, остро отточенных мечей. Между тем небеса почернели, и на востоке вместо благодатного солнца взошел огненный круг – гигантское кольцо, изрыгающее потоки пламени столь мощные, что море начало испаряться. Загремели громовые раскаты, к ним прибавился грохот морских валов и рев урагана, и звуки эти словно породили Голос.
– Настал конец всему сущему на земле! Весь мир будет сожжен, вспыхнет и сгорит, как сухой листок! Мы же сотворим из пепла новые небеса и новую землю и призовем новых обитателей, дабы населили они наше незапятнанное творение. Ибо нынешний род людской отверг Господа – а Господь за это отвергает Свои создания, неверующие и недостойные! Посему да погаснет эта искра – жалкая среди тысяч миллионов более ярких искр; да сойдет с орбиты планета, которую все ангелы зовут Скорбной Звездой, и да не вернется на путь свой. Солнце же, кое согревало и питало ее, да станет ей Разрушителем, и да сгинет навеки все живущее на ней, и да не возродится никогда!
Феликс Бонпре выслушал сей приговор. Не в силах шевельнуться или молвить слово, он наблюдал, как ширится огненное кольцо, как видимая ему часть Вселенной истаивает в алом горниле. Надежда оставила кардинала. «Спасения нет», – думал он, уже зная: чудовищная разрушительная работа свершится с неумолимой быстротой, жуткая огненная воронка всосет все народы, будто разрозненные соломинки, парящие в пустоте, и никто не успеет ни прочесть напоследок молитву, ни даже исторгнуть стон. Раздавленный смертной тоской, которая так мучительна, что не дает заплакать, Феликс Бонпре тем не менее внезапно обрел дар речи и воззвал к зловещим небесам:








