- -
- 100%
- +
Рада прижала диплом к груди. Вдохнула запах типографской краски и горько усмехнулась. Она учила детей анализировать текст, но не смогла прочитать крик о помощи между строк. Разбирала с девятым «Б» тургеневских «Отцов и детей», рассуждала о конфликте поколений, но не разглядела в трех метрах мальчика, который утратил смысл жизни.
Не услышала, не захотела или испугалась?
Во дворе, в старой железной бочке — отец когда-то жег в ней мусор, листву, сухие ветки — Рада разожгла огонь. Долго возилась с щепками, газетой, спички кончались. Ладони дрожали так сильно, что она не могла прицельно чиркнуть. Только с пятой попытки газета занялась. Пламя лизнуло бересту, поползло выше.
Бумаги полетели в огонь одна за другой. Рада не бросала — швыряла. С силой, ненавистью и отвращением к себе.
Грамота «Учитель года» вспыхнула мгновенно. Только золотая каемка сопротивлялась несколько секунд, потом и она провалилась в пепел. Дольше всех горел диплом. Плотная корочка не поддавалась, плавилась, пузырилась, издавала химический запах — горелый пластик и клей.
Рада смотрела на огонь, не моргая. Дым щипал глаза, слезы текли по щекам — не вытирала. Вместе с бумагой сгорало что-то еще. Учитель, который не заметил. Взрослый, который сказал «завтра». Женщина, воздвигнувшая вокруг себя стеклянную стену.
Она стояла над бочкой, пока пламя не стихло. Угли дышали жаром, потрескивали, оседали. Рада выпила полстакана холодного чая из термоса. Горло обожгло не от чая — от сухости, сдерживаемого крика, который так и не вырвался наружу.
Достала телефон. Открыла сайт вакансий. Пролистала. Курьер. Оператор колл-центра. Продавец-консультант. «Требования: коммуникабельность, стрессоустойчивость, умение находить общий язык». К горлу подкатила тошнота. Находить общий язык. С кем? С собой она уже десять лет не находит.
Рада искала место, где от нее не требовали бы человечности. Не просили улыбаться, смотреть в глаза, говорить теплые слова. Где дистанция — не ее личный провал, а необходимое условие работы. Где «держаться подальше» — должностная инструкция, а не трусость.
И тут она увидела.
«Хоспис "Апостазия" приглашает сиделок. Опыт работы не обязателен. Обучение на месте. Требования: стрессоустойчивость, отсутствие брезгливости, умение соблюдать дистанцию».
Умение соблюдать дистанцию! Странное требование для сиделки, но эту строчку Рада перечитала пять раз. Шестой — вслух, шепотом. Потом тихо, беззвучно рассмеялась. Смех перешел в кашель. В глазах снова защипало — то ли от дыма, то ли от этого приступа сухого, рваного веселья.
Этому — соблюдать дистанцию — ее учить не нужно. Она — профессор дистанции, доктор наук по избеганию контактов, специалист высшей категории с десятилетним стажем. Если бы выдавали дипломы по одиночеству, она получила бы красный с отличием.
Нажала «Откликнуться». Заполнила форму — имя, телефон, в графе «Опыт работы» написала: учитель русского языка и литературы, стаж десять лет. Просто заполнила поля, проверила телефон и нажала «Отправить».
Экран погас. Рада стояла над бочкой с пеплом. Вдруг закрыла лицо руками. Ладони пахли дымом, мазутом, железом. Плечи дрожали, но не от слез — их просто не осталось. Внутри ее трясло от мелкой, безжалостной дрожи. Сжала зубы так сильно, что хрустнула челюсть.
Той ночью, вернувшись с дачи в квартиру с неработающим бойлером, Рада долго сидела на подоконнике. Любила это место — узкий подоконник старой хрущевки, куда помещалась только боком, прижав колени к груди.
Смотрела на чужие окна. Напротив, через дорогу, горел свет на третьем этаже. Женщина и мужчина обнимались на диване. Потом свет погас. Окно стало черным, пустым и безликим — просто прямоугольник тьмы. Возможно, ее душа выглядела так же: черный квадрат, в котором не загорается свет. И никогда не загорится, потому что некому туда войти. Да и не нужно.
Она просидела час. Слезла с подоконника — ноги затекли, не слушались. Пришлось держаться за стену, чтобы дойти до ванной. Открыла кран. Ледяная, колючая вода зашумела, ударила в эмалированную раковину. Бойлер не работал уже месяц — она так и не вызвала мастера.
Рада набрала воду в ладони, плеснула в лицо. Раз, второй, третий. Холод не отрезвил — обжег. По коже побежали мурашки, лицо онемело, заныли зубы. Хорошо. Боль — единственное напоминание, что она все еще жива.
Подняла голову к зеркалу, запотевшему от ее дыхания, и прошептала, почти беззвучно, одними губами:
— Ты — трусиха, потому что боялась увидеть то, что очевидно. Хотя ведь чувствовала — что-то не так. Но боялась спросить, потому что отвечать нечем.
Зеркало запотевало снова. Ее лицо исчезло за белой пеленой. Рада не стала вытирать. Вышла из ванной мокрая, не вытирая лицо. Вернулась на подоконник, взяла телефон и открыла заметки.
Написала одну фразу: «Я больше никогда не скажу "завтра"». Пальцы зависли над экраном. Стерла. Потому что это неправда. Она скажет, всегда говорит «завтра», потому что сказать «сегодня» попросту страшно.
Написала другую: «Я попробую не бояться сегодня». Снова стерла — получилось слишком громко и пафосно.
Написала третью: «Я научусь быть рядом». Перечитала, сохранила и, облегченно вздохнув, закрыла глаза.
Ветер гонял по асфальту сухие листья. Звук напоминал не шепот — предупреждение. Скребся в стекло, шуршал у карниза, пытаясь пробраться внутрь, растормошить застывшую тишину квартиры. И прорвался — вплелся в пустоту бессонных часов, просочился сквозь тяжелую, без сновидений, темноту. Рада открыла глаза. Не проснулась — вынырнула. Резко, без перехода, с колотящимся сердцем и одним-единственным ощущением: саднит горло. Видимо, дышала ртом во сне, и холод высушил слизистую, оставив неприятную колючую сухость.
За окном серело рассветное небо — тусклое и равнодушное. Рада села, потянулась к окну. На соседнем балконе висело забытое детское платье — розовое, с выцветшим рисунком. Ветер сдувал его вправо, влево, вправо — как маятник, немой укор, отсчитывающий секунду за секундой. Она смотрела на него долго, не моргая, и в какой-то момент ей показалось, что платье не пустое — что внутри еще теплится детство, чье-то или ее собственное, такое же забытое и выцветшее, но все еще цепляющееся за веревку.
Рада отвела взгляд, поднялась и прошла на кухню. Там закипятила чайник и налила кипяток в кружку с трещиной на эмали — отцовскую. Пар поднимался слабый, почти прозрачный, и Рада наблюдала за ним, как за дыханием живого существа.
В детстве отец говорил ей, что пар — это вода, которая научилась летать. Она тогда смеялась, забиралась к нему на колени и требовала объяснить, почему тогда лужи не взлетают. Отец смеялся в ответ, подбрасывал ее к потолку и ловил. Рада помнила его руки — большие, сухие, с обкусанными ногтями, — они держали крепко, уверенно. А потом отец ушел, и она перестала верить, что вода умеет летать.
Сейчас, глядя на поднимающийся пар, Рада вдруг подумала, что, возможно, он говорил тогда правду. Может, все, что мы теряем, не исчезает, а только меняет форму. Тимофей — его узоры на полях тетради, молчание и зачеркнутая строка — тоже превратился в пар, в дыхание, во что-то невесомое, но все же реальное. Конечно, его уже никогда не вернуть, но можно навсегда запомнить.
Рада обхватила кружку ладонями. Кипяток обжег губы, язык, небо, но боли не почувствовала. Напротив, это напомнило о ее присутствии здесь и способности ощущать. Да, горячо, неудобно, обжигающе. Но это и есть жизнь, от которой она так долго пряталась за вежливой улыбкой, чужими педагогическими формулами и запертой балконной дверью.
А потом будет хоспис. Запах антисептика и сладковатый аромат увядания, который ни с чем не спутаешь. За закрытой дверью мужчина с серыми глазами играет на пианино что-то старое, негромкое и грустное, похожее на прощание, но не окончательное. Стеклянная перегородка, к которой она прижимает ладонь, не боясь, что с той стороны ответят тем же.
Но все это — потом, через несколько дней. А сейчас — кружка с трещиной, рассвет за мутным окном и отражение, которое больше не казалось ей чужим черным квадратом.
Рядом на столе лежал телефон. Одна заметка, четыре слова: «Я научусь быть рядом». Рада перечитала и впервые за долгое время не ощутила внутри привычной пустоты. Только тишину — сосредоточенную и чистую, какая бывает перед важным шагом.
Глава 4. Не входить без стука, не прикасаться без разрешения
Хоспис «Апостазия» размещался за городом, в бывшей барской усадьбе. В советское время его перестроили в закрытый санаторий для партийных работников с нервными расстройствами. Старое двухэтажное здание: облупившаяся лепнина, заколоченные балконы, высокая арка центрального входа. Над аркой сохранился выцветший барельеф — то ли ангел, то ли муза с лирой в руках.
Парк вокруг зарос, и ветви яблонь переплелись над аллеями, образуя живые тоннели. Дорожки, однако, оставались расчищенными: обитатели могли гулять, если находили силы. Некоторые гуляли, но большинство предпочитали оставаться в палатах.
Рада вышла из автобуса на пустой остановке и постояла минуту, привыкая к тишине. Городской шум остался позади. Здесь слышались только ветер, ворошащий сухие листья, и далекий стук дятла по трухлявому стволу.
На асфальте у скамейки кто-то выцарапал гвоздем: «Не стой слишком близко». Что это — первое негласное наставление?
— Класс, — буркнула она, переобуваясь в сухие кроссовки прямо на остановочной скамейке. — Просто класс.
Стопы ныли после долгой дороги. Боль оказалась почти приятной, заземляющей и напоминала о том, что она все еще передвигается в физическом мире, а не зависла в безвоздушном пространстве между прошлым и будущим.
Затем поправила на плече лямку сумки и направилась к воротам. На табличке значилось: «Хоспис "Апостазия". Частное заведение паллиативной помощи». Ниже — приписка от руки, приклеенная скотчем, с подтеками от дождя:
«Не входить без стука. Не прикасаться без разрешения».
Перечитала эту фразу трижды, и каждый раз по спине пробегал холодок узнавания. Предупреждение это отдавало не столько строгостью, сколько обреченностью — так пишут правила для тех, кто уже нарушил их ценой собственной шкуры. Со временем она привыкнет, и это сообщение станет ее собственным законом. Но пока — только холодок вдоль позвоночника, который она списала на порыв ветра. И еще: казалось, что табличка адресовалась лично ей, как записка, подсунутая под дверь.
Она нажала кнопку звонка. Где-то в глубине здания раздалась трель — длинная, старая, с дребезжанием, выдававшим возраст проводки. Через минуту дверь открыл мужчина лет шестидесяти с лишним — высокий, сутулый, с коротким ежиком седых волос и незажженной трубкой в зубах, мундштук затерт до блеска. На нем болтался мятый белый халат поверх клетчатой рубашки, на ногах — стоптанные кожаные тапки. Он окинул Раду быстрым, цепким взглядом — так врач осматривает пациента за секунду до первого вопроса, — и ей захотелось выпрямить спину, убрать волосы за уши.
Рада уже не помнила, когда в последний раз кто-то смотрел на нее с таким спокойным, оценивающим вниманием, без примеси жалости или равнодушия. Ей вдруг стало стыдно за свою усталость, дорожную пыль на кроссовках и за то, что принесла с собой чужие ожидания, не зная, куда их деть.
— Вы Рада? — в его голосе смешались усталость и любопытство.
— Да.
— Марк Аронович. Главврач. Проходите, не стойте на сквозняке.
Они пошли по коридору, и звук шагов тонул в толстой ковровой дорожке темно-бордового цвета, вытертой до основы в центре. Вдоль плинтуса тянулась тонкая линия из разноцветных меток. Видимо, кто-то из пациентов оставлял их, чтобы не заблудиться, если коридор вдруг расплывется перед глазами. А уборщики не стирали метки, чтобы не лишать пациентов этой хрупкой, пусть и нелепой опоры.
Пахло старым деревом, лекарствами и еще чем-то. Может, временем, законсервированным в этих стенах вместе с историями пациентов, приезжавших сюда умирать или, наоборот, учиться жить в новых, невозможных условиях. Запах оседал в легких — густой, спертый, пропитавший собой каждую пору здания.
На полпути им встретилась женщина в сером больничном халате. Она стояла у окна, прижав ладонь к холодному стеклу, и беззвучно шевелила губами. Марк Аронович легонько кивнул ей и прошел мимо.
— С кем она говорит? — тихо спросила Рада.
— С тем, кто остался за окном. Или с тем, кого никогда за ним не было. Мы не спрашиваем.
На стенах висели картины в простых деревянных рамах: пейзажи, натюрморты, абстракции. Под каждой — небольшая табличка с именем и датой: «Кира М. "Вид из окна № 3", 2023», «"Натюрморт с трубкой", 2024».
Рада замедлила шаг, всматриваясь в работы, которые не походили на ученические опыты. В них чувствовалась рука если не профессионала, то человека с редким даром видеть цвет и свет даже там, где обычный глаз не нашел бы ничего, кроме серости.
Она задержалась у одной из картин: осенний сад, мокрая скамейка, пустая аллея, уходящая в туман. Краски легли густо, пастозно, и в самом мазке читалось напряжение — так сжимают кисть, когда нельзя сжать ладонь родного или любимого человека.
— Это написала пациентка? — спросила Рада, не отрывая взгляда от холста.
— Она самая, — подтвердил Марк Аронович, остановившись рядом. — Кира. Ей двадцать пять. Апостазия. Родители отказались, когда поняли, что не смогут ее обнять без последствий. Здесь уже два года. Рисует. Это ее способ контакта с миром, который она не может трогать. Она выплескивает в краски всю ту нежность, что копится внутри, как вода в переполненном резервуаре, и не находит выхода.
— Что такое апостазия?
Марк Аронович указал трубкой на дверь с табличкой «Ординаторская»:
— Зайдите. Я объясню.
Ординаторская — маленькая комната, заставленная шкафами с папками и старым монитором, на экране которого медленно плавала заставка: аквариум с цифровыми рыбками. На подоконнике, среди горшков с засохшей геранью, стояла кружка с надписью «Лучшему врачу» — подарок, давно превратившийся в карандашницу. Рядом пристроилась пепельница из гнутого стекла, полная скрепок.
Среди папок и распечаток на краю стола лежал сложенный вдвое лист бумаги с детским почерком: «Спасибо, что не трогали». Марк Аронович машинально прикрыл его ладонью, точно извиняясь за чужую уязвимость.
Он сел за стол, Рада — напротив, на жесткий стул с продавленным сиденьем. Главврач принялся вертеть трубку в пальцах. Пауза затянулась, и в этой тишине нарастало напряжение — не неловкое, а рабочее, как перед важным диагнозом.
— Апостазия — редкое неврологическое расстройство, — начал главврач тоном лектора, который читал этот курс уже сотню раз, но до сих пор не утратил к нему интереса. — Не врожденное, приобретенное. Чаще всего проявляется после сильной психологической травмы, связанной с утратой или предательством близкого человека. Механизм такой: мозг пациента замыкает две нейронные цепочки — любовь и агрессию. В норме они работают параллельно, не пересекаясь. У наших пациентов они сцеплены намертво, и любой тактильный контакт с объектом привязанности запускает одновременно и нежность, и реакцию «бей или беги». Причем «бей» почти всегда побеждает — эволюционно эта цепочка старше и сильнее. Представьте себе: вы тянетесь к любимому человеку, а ваше тело реагирует на это приближение так, будто на вас замахнулись. Пациент осознает абсурд происходящего, но контролировать импульс не властен. Сознание кричит: «Это мой родной человек», а лимбическая система уже дала команду защищаться. И эти два сигнала идут одновременно, раздирая человека изнутри.
— То есть они не могут прикасаться к тем, кого любят? — уточнила Рада и подалась вперед, невольно вцепившись в край сиденья.
— Именно. Чем сильнее чувство, тем разрушительнее последствия. Объятия вызывают паническую атаку — удушье, тахикардию, ощущение смертельной опасности. Поцелуй — приступ ярости, который пациент не контролирует и потом не помнит. Секс исключен полностью. При этом они способны испытывать всю гамму чувств на расстоянии: обожать запах, голос, изображение, воспоминание. Могут любить отсутствие, но не присутствие. Способны любить человека, которого нет рядом, с такой силой, которая нам недоступна, потому что у нас чувство притупляется привычкой, а у них каждая встреча — заново пережитая утрата.
Где-то глубоко внутри нее шевельнулось узнавание — острое, почти болезненное. Она сама годами любила отсутствие. Выстраивала отношения с тенями, с воспоминаниями, с теми, кто ушел. Когда Вадим впервые попытался взять ее за руку в кинотеатре — еще на третьем курсе, до всей этой пропасти между ними, — Рада отдернула пальцы. Потом солгала про холодные руки. А теперь сидела в ординаторской хосписа и примеряла на себя симптомы болезни, как старое, давно сидящее по фигуре платье.
— Сколько здесь пациентов? — спросила она спокойно, почти безразлично, и осталась довольна собой.
— Двенадцать. Частное учреждение, мы не можем позволить себе больше. У каждого — отдельная палата, свой распорядок, своя история. Правила вы уже видели при входе: не входить без стука, не прикасаться без предупреждения, не принимать агрессию на свой счет. Это не характер, не воспитание и уж тем более не злая воля. Это нейробиология. Вы — не причина их приступов, вы — триггер. Разница огромная, и от того, как быстро вы ее усвоите, зависит, продержитесь ли вы здесь дольше недели.
— Я понимаю.
— Правда?
— Да, — подтвердила Рада, не отводя глаз.
— Это хорошо, — кивнул Марк Аронович, видимо, удовлетворенный ее решимостью. — Но понимать умом и чувствовать кожей — разные вещи. Многие сиделки уходят через неделю, некоторые — через день. Не могут выдержать, когда на них кричат люди, которым они хотят помочь. Противоестественно. Мы привыкли, что помощь — прикосновение. Здесь помощь — дистанция. Вы сумеете?
Он смотрел на нее в упор, не мигая, и трубка замерла в его пальцах. Перед глазами Рады встали пустая парта, Тимофей, его записка: «Если бы вы тогда остановились…»
Вспомнила, как сама шарахалась от прикосновений — дружеских объятий, случайных касаний в транспорте, руки Вадима на своем плече. Как мать ни разу не обняла ее после ухода отца, потому что объятие означало слабость, а слабость в их семье считалась болезнью. Как в выпускном классе соседка прижала ее к груди, чтобы поздравить, а Рада застыла истуканом и простояла так до тех пор, пока чужие руки не отпустили ее.
Внутри с тех пор что-то одеревенело и осталось на долгие годы.
— Я сумею, — сказала она с твердостью, которую сама в себе не ожидала.
Где-то под ребрами медленно, тягуче проворачивался не то страх, не то надежда. В этот момент Рада поняла, что согласилась на эту работу не просто так. Она приняла правило, которое уже давно укоренилось в ней: держаться на расстоянии, чтобы не причинить боль ни себе, ни другим.
Глава 5. Стучи, даже если дверь открыта
Марк Аронович снова удовлетворенно кивнул и поднялся. Трубка снова перекочевала ему в зубы — он, похоже, забыл о ней, увлеченный выходом из ординаторской и движением вперед по коридору.
Рада последовала за ним, стараясь ступать тише, хотя половицы здесь, кажется, умели звучать сами по себе. Каждая третья доска издавала протяжный, утробный скрип, и в этом звуке слышалось что-то намеренное — предупреждение тем, кто идет, и тем, кто прячется за дверями: «Не спи, не расслабляйся, здесь все слышат».
Навстречу им двигался мужчина лет пятидесяти восьми — коренастый, с большими натруженными руками, в синем халате поверх полосатой рубашки. Он нес стопку белья и тихонько насвистывал какую-то мелодию. Ее мотив постоянно менялся, перескакивая с одной песни на другую — то ли это обрывок вальса, кусок дворовой песенки или такт из старого марша.
Поэтому понять, что именно старик напевал возможным не представлялось — от слова «совсем». Иногда свист срывался в шипение, и тогда становился слышен скрип его шагов — тяжелый, грузный, с легким приволакиванием левой ноги. Он хромал незаметно для себя.
— Александр Петрович, он же Саныч, — представил его Марк Аронович. — Наш санитар, мастер на все руки и главный философ учреждения. Если у вас сломается кран, перегорит лампа или возникнет вопрос о смысле жизни — это к нему.
— Но-но, — прогудел Саныч, пряча смущение за ворчливой интонацией. — Без титулов. Я простой работяга.
Он переложил белье в левую руку и протянул правую Раде:
— Здорово, новенькая.
Рада пожала его ладонь. Крепкое, теплое, неожиданно долгое рукопожатие. Саныч проверял, не отдернет ли она руку первой. Не отдернула. В его пальцах чувствовалась та особая бережность, которая бывает только у людей, привыкших иметь дело с хрупким, но при этом ежедневно таскать тяжести.
Он держал ее ладонь секундой дольше необходимого, пристально вглядываясь в лицо. Взгляд его скользнул по скулам, задержался на подбородке, прошел по линии волос — не оценивающе, а изучающе, с какой-то почти врачебной отстраненностью. По всей видимости, запоминал ее. На случай, если через месяц она перестанет открывать дверь и он будет оставлять поднос на полу.
— Крепкая, — одобрительно сказал он, отпуская ее пальцы. — Это хорошо. У нас тут некоторые, как стеклянные, чуть что, сразу в слезы. А ты, видать, не из таких.
Рада не стала уточнять, что три дня назад рыдала на пожарной лестнице до хрипоты и рвотных спазмов. Зачем ему знать. Этот человек с грубыми руками и дурацким насвистыванием, возможно, самый одинокий из всех, кого ей доводилось встречать. И это при том, что он единственный, кто здесь улыбался.
Саныч действительно все время улыбался. Даже когда остальные — так улыбаются в пустой комнате, проверяя, жив ли еще ты сам. Рада не без интереса изучала эту улыбку — кривоватую, немного смущенную, с глубокими складками у глаз, которые появляются не от смеха, а от многолетней привычки щуриться против встречного ветра.
Он не сводил с нее взгляда и параллельно смотрел куда-то внутрь себя, в ту точку, где хранился главный, невысказанный вопрос.
— У Саныча здесь сын, — добавил Марк Аронович, и лицо санитара на секунду изменилось: насвистывание оборвалось, глаза потускнели, плечи опустились. — Пятый год. Поэтому и пришел к нам работать, чтобы находиться с ним рядом.
— А что толку, — сказал Саныч тихо, и его голос утратил всю свою басовитую бодрость. — Я рядом, а он меня почти не видит. Ему легче, когда меня нет. Я у него агрессию вызываю, родной отец — агрессию. Прихожу в палату, а он кричит: «Уйди, ненавижу, не подходи». И я ухожу. Это не он кричит, это болезнь. А сердце-то не знает. Сердце каждый раз верит и болит. Знаете, каково это — слышать «ненавижу» от того, кого ты на руках в больницу с температурой носил? Это… — Он запнулся, потер переносицу большим пальцем и договорил уже буднично, без интонации: — В общем, не привыкаешь. Не верьте тем, кто говорит, что человек ко всему привыкает. Врут. Или просто не пробовали любить кого-то сильнее себя.
Старик замолчал, уставившись в пол. В коридоре повисла тишина — тяжелая, вязкая, как кисель. Секунду назад он держался, а теперь стоял с пустыми руками, бессознательно перебирая пальцами край синего халата, и ткань там истерта до дыр. Он мял этот край годами — каждый раз, когда выходил из палаты сына.
Рада хотела что-то сказать, даже открыла рот. Однако подходящих слов подобрать не смогла и снова сомкнула губы, сложив их в подобие улыбки — приветливой, но ни к чему не обязывающей.
— Ладно, пойду белье развезу, — сказал Саныч, встряхнувшись, точно пес после дождя. — Увидимся, новенькая. Ты это… держись. Тут люди хорошие, только несчастные очень. И запомни: стучи, даже если дверь открыта. Стучи всегда.
Он ушел, и в коридоре снова стало тихо. Марк Аронович повел Раду дальше, мимо закрытых дверей, из-за которых доносилась приглушенная жизнь.
Где-то работало радио, женский голос читал сводку погоды: обещали дождь и порывистый ветер. Где-то стучали костылем по полу, ритмично, через равные промежутки; звук напоминал метроном, отсчитывающий чей-то приговор. А где-то тишина казалась громче любого звука, и от нее Рада внутренне сжималась.
Эта тишина даже пахла по-особенному — смесь хлорки, старого линолеума и чего-то сладковатого, лекарственного. От этого запершило в горле, и ей с трудом удалось подавить кашель, прижав кулак к губам.
— Здесь палата Киры, — сказал Марк Аронович, указывая на дверь с приклеенной репродукцией Ван Гога — «Звездная ночь», закрученные спирали света над спящим городом. — Зайдете позже, она будет рада новому лицу. На расстоянии, разумеется. Кира не выносит даже случайного прикосновения — сразу приступ, причем такой силы, что приходится вызывать сначала санитара, а потом дежурного невролога. Однажды чуть не выбросилась из окна, когда медбрат по ошибке взял ее за запястье — мерить давление. Не по злобе, а от ужаса перед собственной реакцией. Теперь давление ей меряют только с ее разрешения и только тогда, когда она сама протянет руку. На это уходит иногда по полчаса уговоров — ее внутренних уговоров с самой собой. Она торгуется со своим «я», понимаете? Собственное тело для нее — враг, который в любой момент может предать, и каждый жест извне она воспринимает как вторжение. Мы научились ждать.




