- -
- 100%
- +
У следующей двери, переминаясь с ноги на ногу, стоял молодой парень в белом халате, немного для него великоватом: рукава подвернуты, плечи висят, пуговицы не совпадают с петлями. Он ждал, и при виде Марка Ароновича вытянулся, как солдат перед генералом. Но вытянулся неловко, по-мальчишески, выпятив грудь и втянув живот, отчего стал похож на птенца, который только-только покинул гнездо и еще не знает, куда девать крылья.
При виде этого парня в груди у Рады потеплело — не насмешливо, а неожиданно приятно. Он напомнил ей мальчиков из 9 «Б», таких же угловатых и неловких в движениях.
— А это Лева, — представил его главврач. — Волонтер, будущий психолог, практику у нас проходит. Студент четвертого курса, энтузиаст, гроза всех пациентов из-за своих неутомимых расспросов.
Лева просиял. Улыбка у него — широкая и открытая, и на мгновение Рада позавидовала этой способности радоваться новому человеку без оглядки, страха и ожидания подвоха. Ему на вид лет девятнадцать, не больше: худой, с прыщавым лбом и глазами, в которых горел тот особый огонь, какой бывает только у людей, еще не столкнувшихся с настоящей болью. Такие приходят в профессию за красивыми теориями, а остаются — или бегут — после первой встречи с реальностью, которую не уложишь в учебник.
— Очень приятно! — сказал он с интонацией человека, которому всегда очень приятно. — Вы тоже будете здесь работать, да? Это потрясающе, то есть не потрясающе, что здесь, а потрясающе, что вы. В смысле, здорово, что приходят новые люди, коллективу нужна свежая кровь, я в переносном смысле, конечно…
— Лева, — перебил Марк Аронович с усталой обреченностью, — проводи Раду Викторовну в комнату персонала. Покажи, где что, и не забудь: она здесь не для твоих исследований.
Лева покраснел — уши заполыхали так, что, казалось, сейчас задымятся, — и часто-часто закивал. Он развернулся на пятках, едва не потеряв равновесие, и жестом пригласил Раду следовать за ним.
Марк Аронович удалился в сторону ординаторской, а Лева повел Раду по коридору, на ходу рассказывая о диагнозах, статистике, последних публикациях в «Журнале неврологии» и о том, что его научный руководитель считает апостазию самым недооцененным расстройством века.
Он говорил взахлеб, проглатывая окончания и спотыкаясь на терминах, которые явно выучил накануне ночью и теперь спешил применить, пока не забыл.
Рада кивала механически, скользила взглядом по дверям палат. Одна — обитая старым дерматином, с прорезанной на уровне глаз узкой щелью, заклеенной прозрачным скотчем. Другая — свежеокрашенная, но с замком, вставленным криво, наспех, после чьей-то попытки выломать его изнутри. Каждая хранила свою молчаливую историю — царапины, наклейки, отсутствие или наличие ручки.
Снова застучал костыль — ритмично, через равные промежутки, — и Рада отвела взгляд от дверей.
— …и вот что интересно, — тараторил Лева, размахивая руками так, что чуть не сбил с подоконника горшок с кактусом. — Апостазия не поддается медикаментозному лечению. Нейролептики не работают, антидепрессанты дают только временный эффект, а транквилизаторы вообще противопоказаны, потому что они ослабляют контроль и пациент может навредить себе. Единственное, что реально помогает, — музыка. Ну, некоторым. У нас тут есть пациент, композитор, он…
— Как его зовут? — спросила Рада, впервые перебив его.
Вопрос вырвался резче, чем она хотела, но усталость от дороги и от обилия чужих трагедий уже сушила горло. Она прижала пальцы к переносице, пытаясь сосредоточиться, но где-то на периферии сознания уже зудел тревожный сигнал — предвестник мигрени, знакомый до тошноты.
— Кого? — не сразу понял Лева.
— Композитора.
— Игнат. Игнат Вокс. Точнее, Вокс — псевдоним, настоящая фамилия Ильинский, но он ее не использует с тех пор, как… Впрочем, не важно. Где-то здесь, в конце коридора его палата. Только он сейчас, скорее всего, не выйдет — у него обострение, третий день не открывает дверь даже Санычу. Оставляет еду под дверью и забирает, когда все расходятся. Саныч стучит три раза, потом уходит, а через час поднос пустой. Ритуал у них такой. Но вообще он гений, вы бы слышали его вещь «Пять стадий», это такой минимализм, что мороз по коже, я запись включал, там всего три ноты, а ощущение, что тебя разобрали на молекулы и собрали обратно… Только собрали уже с какой-то ошибкой, понимаете? Слушаешь и начинаешь помнить то, чего с тобой никогда не случалось.
Лева говорил еще что-то, но Рада уже не слушала. Она остановилась в конце коридора и смотрела на дверь без таблички. Из-под нее не пробивался свет, не доносилось ни звука. Только тень —чуть заметная, колеблющаяся, — выдавала, что внутри кто-то ходит. Или стоит у порога, прижавшись лбом к дереву, и вслушивается в чужие шаги.
Рада задержала дыхание, и тень замерла тоже — синхронно, как отражение в зеркале. Она шагнула назад, и тень исчезла.
Глава 6. Я никуда не уйду
У Рады вдруг закололо в кончиках пальцев. Это давно забытое ощущение она испытывала в детстве всякий раз, когда подходила к пианино в актовом зале школы и боялась нажать на клавишу. Звук аккорда казался слишком откровенным.
— Рада Викторовна, может, не надо? — Лева перехватил ее взгляд и забеспокоился. — У него сегодня не очень хороший день. Я слышал, он с утра кричал на Саныча, когда тот принес завтрак. То есть не кричал, а… в общем, у него приступ. Марк Аронович сказал, что его лучше не трогать до вечера.
— Я только постучу.
— Но он не принимает посетителей! То есть принимает, но только через записки, и то не всегда отвечает. Я ему три записки написал за месяц, и ни одного ответа. Он вообще… Ай, ну куда же вы!
Рада уже шла по коридору. Звук ее шагов — мягкий, приглушенный ковровой дорожкой — отдавался в висках ватным гулом. Лева семенил следом, продолжая что-то говорить, но его голос превратился в фоновый шум, вроде радио за одной из дверей.
Она подошла к дальней палате и остановилась. На табличке написано от руки чернилами, уже выцветающими: «Игнат В. Не входить без стука. Записки оставлять под дверью». Почерк — неровный, угловатый: мужская рука, которая не привыкла к аккуратности, но, видимо, очень старалась быть разборчивой.
Рада постучала по деревянной филенке — три раза, негромко, но отчетливо.
В ответ — молчание.
Она постучала еще раз, чуть настойчивее.
— Войдите.
Голос прозвучал низко, глухо, точно говорили через подушку или сквозь слой ваты. Рада нажала на ручку и открыла дверь.
Палата небольшая, но светлая. Едва переступив порог, Рада уперлась взглядом в стеклянную стену от пола до потолка. Конструкция делила комнату надвое и напоминала театральную ложу или вольер, спроектированный кем-то, кто путал безопасность с клеткой.
По эту сторону перегородки, у самой двери, стоял только жесткий стул с продавленным сиденьем — место для гостя, которому не разрешено заходить дальше.
Все остальное находилось за стеклом. Там, у окна во всю стену, стояло пианино — старое, черное, с потертыми до светлого дерева клавишами. На пюпитре лежала раскрытая нотная тетрадь, страницы исписаны карандашом с многочисленными помарками и перечеркиваниями. За пианино виднелись диван и книжные полки — экспонаты музея, на которые можно только смотреть. У стены — узкая кровать, заправленная с военной аккуратностью, тумбочка, кружка с недопитым чаем. И больше ничего: ни фотографий, ни писем, ни личных вещей.
Окно выходило в сад, и сквозь голые ветви яблонь виднелось серое октябрьское небо, подсвеченное по краям бледным золотом. Солнце пыталось пробиться и не могло.
Возле окна, спиной к входной двери, стоял мужчина.
Высокий — его рост подчеркивался тем, как низко над ним нависал потолок старого здания. Плечи напряжены, руки спрятаны в карманы темных брюк. Светлые волосы, длиннее, чем обычно носят мужчины его возраста, падали на воротник серого свитера крупной вязки — старого, местами заштопанного.
Он не обернулся. Только спина, затылок, линия плеч, в которых застыло такое напряжение, что захотелось отступить на шаг и закрыть дверь.
— Кто вы? — вопрос прозвучал холодно, без намека на живой интерес.
— Здравствуйте. Меня зовут Рада. Я новая сиделка.
Пауза. Долгая, тягучая, наполненная только тяжелым недовольным дыханием, переходящим в сопение.
— Выйдите. Немедленно.
Те же губы, тот же голос, но теперь каждая буква обледенела, и между «войдите» и «выйдите» пролегла пропасть, в которую ухнуло все эфемерное тепло первого слова. Перед ней стоял другой человек — или не стоял: он по-прежнему не оборачивался, только сильнее стискивал кулаки.
Рада не двинулась с места. Внутри нее все сжалось в знакомый, много лет тренированный защитный комок. Захотелось развернуться и уйти — быстро, молча, не оглядываясь, как она делала всегда, когда кто-то подходил слишком близко. От Вадима ушла, не попрощавшись. Матери перестала отвечать на звонки. Тимофею сказала «завтра». Каждый раз, когда от нее требовалось остаться, она выбирала уйти. Это спасало от боли, но потом становилось невыносимо, когда возвращаться оказывалось не к кому.
Слова Марка Ароновича прозвучали в голове с новой ясностью: «Это не характер. Это нейробиология. Вы — не причина. Вы — триггер». И следом в памяти всплыла фраза, которую сама написала в заметках телефона: «Я научусь быть рядом».
Поэтому она не сдвинулась с места, но тут же одумалась, вспомнив предостережения главврача.
— Я буду за дверью, — произнесла ровно, без обиды и страха. — Я никуда не уйду.
С этими словами бесшумно вышла в коридор, закрыла дверь и прислонилась спиной к стене. Сердце отдавалось в уши глухими толчками, ладони стали влажными, но она не ушла. Лева топтался рядом, взгляд его метался с нее на дверь и обратно.
— Я же говорил, у него не очень хороший…
— Тише, — оборвала она шепотом.
Из-за двери донесся звук. Сначала скрип стула, отодвигаемого от пианино. Потом тишина, натянутая до звона. Вдруг прозвучал первый аккорд — мягкий, пробный, почти робкий, а следом — мелодия.
Мелодия начиналась с трех простых нот, повторяющихся снова и снова, — детских, наивных, почти колыбельных. На четвертом повторе уходила в минор, в вопрос, не находивший разрешения. Разрасталась, усложнялась, ветвилась, как дерево, пускающее корни в темную воду. В каждом ее повороте слышалась потеря, но такая, которая превращалась в обретение. Ведь потерять можно только то, что у тебя есть. Если у тебя ничего нет, это не потеря — пустота. А пустота страшнее, потому что у нее нет границ.
Рада закрыла глаза, погружаясь в мелодию. Звуки проникали сквозь дверь, кожу и десять слоев защитной брони. Музыка достигала того самого места внутри, где скрывалась ее собственная апостазия: страх близости, способность любить только на расстоянии, уверенность, что прикосновение несет боль, а дистанция — безопасность. Игнат играл о себе, но каждая нота звучала о ней, и от этого узнавания хотелось и плакать, и смеяться, а может, просто стоять и слушать вечно.
Музыка оборвалась. Резко, будто пианист убрал руки с клавиш, не в силах продолжать. После мелодии на плечи легла плотная, теплая тишина.
Затем шаги — удаляющиеся, к окну.
Рада открыла глаза. Лева стоял рядом, вытаращившись на нее, и молчал.
— Он вам сыграл, — выдохнул он наконец. — Он никому не играет, только когда один. Саныч говорит, что иногда стоит под дверью и слушает. Но чтобы при ком-то… Я за два месяца ни разу не слышал. А сейчас — вам. Вы понимаете, что это значит?
Рада не ответила. Она не сводила глаз с закрытой двери. Внутри нее что-то сдвинулось — та самая тектоническая плита, которую она сдерживала десять лет, дала трещину. Теперь по этой плите пошла первая линия разлома, и обратного пути не будет.
— Я приду завтра, — сказала она, обращаясь не к Леве, а к двери.
За дверью никто не ответил. Но тишина изменилась, стала более выжидательной, теплой, почти живой.
Рада развернулась и пошла по коридору в сторону комнаты персонала. С каждым шагом мелодия всплывала в ее голове — навязчиво, неотступно, требуя продолжения. Мужчина с серыми глазами, которых она даже не видела, сумел за три минуты музыки сделать то, на что у нее самой ушли годы: назвать ее боль, узнать ее страх, коснуться ее, не прикасаясь.
Вечером вернулась в свою квартиру с неработающим бойлером и зеркалом в прихожей. Сняла пальто, сварила кофе, села на подоконник — ее любимое место с детства. В детстве она тоже смотрела на чужие окна, придумывая истории про людей, которые там живут. Люди в ее историях всегда жили счастливо: обнимались, смеялись, ужинали вместе. Сказки. За каждым окном — своя апостазия, дистанция, страх и отчаянный крик о помощи, который никто не слышит.
Она достала телефон и открыла список контактов. Вадим. Его номер она так и не удалила за три года — то ли из лени, то ли из суеверного чувства, что, удалив номер, она сотрет и последнее доказательство того, что кто-то когда-то ее любил.
Рада открыла переписку. Последнее сообщение Вадима — трехлетней давности — до сих пор отзывалось болью: «Ты любишь только тех, кого нет рядом. Это трусость». Вадим повторил слова, которые раньше сказал ей вслух. Тогда она не ответила, и сейчас не собиралась. Открыла заметки, с легким волнением добавила новую фразу под предыдущей: «Он играл для меня» и, немного подумав, нажала «Сохранить».
За окном стемнело. В соседнем доме зажглись окна — чужие жизни, другие истории, — и в одном из них женщина и мужчина снова сидели на диване, но теперь не обнимались, а разговаривали, повернувшись друг к другу. Рада смотрела на них и думала о том, что любовь — это не только объятия, поцелуи и близость. Любовь — это готовность преодолевать расстояния, умение ждать и тишина, в которой ты слышишь не слова, а дыхание.
А где-то далеко, за городом, в бывшей барской усадьбе, Игнат Вокс сидел у темного окна и смотрел в тот же самый вечер. Пианино молчало — он устал от музыки, которая никогда не заканчивалась так, как ему хотелось.
Игнат думал о женщине, которая сказала: «Я никуда не уйду», и ее голос все еще звучал у него в голове — ровный, негромкий, без заискивания и страха. Никто и никогда не говорил ему этих слов. Даже Лена. Даже мать. Они говорили: «Я вернусь», «Я попробую», «Я надеюсь». И не возвращались, и не пробовали, и надежда умирала раньше, чем они успевали договорить. А эта — незнакомая, с усталым голосом и стуком в дверь — сказала «я никуда не уйду», и он ей поверил с первого раза.
Он машинально провел пальцем по холодному стеклу и впервые за долгое время ему не захотелось стереть этот след, как стирал раньше любые намеки на присутствие других людей.
Одновременно ему стало страшно. Вера в людей всегда приводила его к потере, а потеря запускала цепочку — любовь и агрессию, которые крепко переплетались. Переживет ли он еще один разрыв — неизвестно. Как неизвестно, переживет ли еще один день без надежды. Эта неизвестность держала его у окна до глубокой ночи.
Он сел за пианино, когда часы в коридоре пробили два. За окном шумел ветер, и голые ветви яблонь царапали стекло.
Прежде чем коснуться клавиш, Игнат на мгновение задержал руку над ними — не из страха приступа, а из осторожности, боясь спугнуть ту самую новую ноту, которая еще жила в тишине.
Потом с благоговением коснулся клавиш и начал играть ту же мелодию, что и днем. Но теперь она звучала иначе: в ней появилась новая нота — высокая, чистая, почти прозрачная, — которая не разрешала вопрос, но меняла его тональность. Из трагической музыка становилась печальной, из печальной — задумчивой, из задумчивой — почти светлой.
Играл и думал о том, что завтра эта женщина снова постучит в его дверь, он снова скажет ей «выйдите», и та снова не уйдет.
Эта мысль пугала его меньше, чем ему хотелось бы.
Глава 7. Бабочки в животе в тридцать один год
Первый день на новой работе, если не считать вчерашний, обернулся для нее не работой, а падением в чужую жизнь с разбега, с зажмуренными глазами и без страховки.
Рада проснулась затемно, за тринадцать минут до будильника, и еще до того, как открыть глаза, поняла: что-то сместилось в ее ощущении реальности.
Часы на тумбочке показывали 5:47.
Рада лежала под двумя одеялами — бойлер барахлил с сентября, а вызвать мастера означало признаться самой себе, что остаешься здесь надолго. А она нигде не оставалась надолго. Съемные квартиры с мебелью, пахнущей чужими жизнями, временные контракты, романы без продолжения — все ее существование последних лет строилось на возможности в любой момент собрать сумку и исчезнуть. А исчезать она умела виртуозно: без слез, объяснений и оглядки. Этому научилась у отца, когда тот ушел и не оглянулся, и она, сама того не заметив, переняла его манеру.
Но сегодня исчезать не хотелось. Наоборот, возникло непреодолимое желание вернуться в бывшую барскую усадьбу с облупившейся лепниной, войти в длинный коридор, пропитанный запахом старого дерева и лекарств, и снова постучать в ту дверь. В самую дальнюю.
«Ты думаешь о нем», — призналась она потолку. Потолок промолчал, но в его безмолвии ей послышалось согласие.
Рада думала об Игнате весь вчерашний вечер, пока ехала в автобусе, варила чай и сидела на подоконнике, глядя в чужие освещенные окна. Думала всю ночь, ворочаясь без сна и слушая, как ветер гоняет сухие листья по асфальту. Даже сейчас, в это темное предрассветное утро, пока лежала и боялась пошевелиться, чтобы не спугнуть то, что происходило внутри.
Попыталась восстановить в памяти его лицо, но не смогла — он стоял спиной. Вспоминались только плечи, напряженные под серым свитером, светлые волосы, падающие на воротник, и то, как дрогнул его голос, когда велел ей уйти. А еще мелодия. Неоконченная, щемящая, с вопросом в конце. Музыка звучала где-то на границе сна и яви, повторялась заевшей пластинкой, и Рада не хотела ее выключать.
Она села на кровати, поежилась — в комнате стоял холод, не больше пятнадцати градусов, — накинула халат и прошлепала на кухню. Сварила кофе, горячий, черный, без сахара — неизменный утренний ритуал, который никогда не подводил ее ожиданий.
Пока закипала вода в старой турке с деревянной ручкой, машинальным движением взяла телефон: проверить почту, мессенджеры, новости. Так делала каждое утро последние лет десять — с тех пор, как стала классным руководителем и привыкла ждать экстренных сообщений от родителей и завучей. Но сегодня пальцы замерли над экраном. Ленты новостей, родительские чаты, уведомления, чужие посты о чужих счастливых жизнях — все это отступило, сморщилось и потеряло смысл. Ее мир сузился до единственной двери в конце коридора хосписа «Апостазия».
Она резко опустила телефон экраном вниз и взглянула на турку, где кофе начал подниматься темной пеной. Запах горьких зерен на мгновение вернул ее в привычное русло, но только на мгновение. Мысли снова вернулись к Игнату. Ей нужно увидеть его — хотя бы на старой записи, хотя бы мельком. Пальцы сами потянулись к телефону и ввели в строке поиска: «Игнат Вокс».
Выдача оказалась скупой: пара упоминаний на сайтах театральных фестивалей, архивная рецензия в музыкальном блоге, страница на портале современной академической музыки, которая не обновлялась несколько лет. И одно видео — запись концерта пятилетней давности. Рада нажала на треугольник.
На экране появился камерный зал, человек на семьдесят, не больше. Оркестр на сцене — двадцать музыкантов, женщины в черном, мужчины в смокингах. Дирижерский пульт. Аплодисменты. И он, Игнат, выходит на поклон. Улыбается открыто, светло, благодарно, так, как умеют улыбаться люди, еще не знающие, что самое страшное случится не с ними, а внутри них. Он кланяется, прижимая руку к груди, и кто-то из зала протягивает ему букет. Игнат берет цветы, и его лицо на миг искажается едва заметной судорогой. Это не страх и не боль, а скорее мимолетный спазм, быстро подавленный.
Рада пристально смотрела на экран, сжимая телефон так, что побелели костяшки пальцев. Прикосновение к цветам запустило цепочку эмоций: от любви к агрессии. Пять лет назад, задолго до хосписа, попыток суицида и встречи с ней, ему подарили цветы, потому что его музыка трогала сердца. Он принял их, но его мозг ответил вспышкой ярости.
Она выключила видео. Сердце колотилось где-то в горле, а тело охватило странное тепло. Допивать кофе не стала, оделась в темноте прихожей и вышла из дома на полчаса раньше, чем планировала.
Утренний автобус шел полупустым. Рада села у окна, прижалась лбом к холодному стеклу и смотрела, как город сменяется пригородами, а пригороды — лесом. Голые ветви берез, серое октябрьское небо, лужи, подернутые первым ледком, редкие машины на трассе. В голове крутился вчерашний рассказ Марка Ароновича: нейронные цепочки любви и агрессии, сцепленные намертво. Патология, при которой невозможно прикоснуться к тому, кого любишь. Чем сильнее любовь, тем страшнее приступ. Объятия вызывают панику. Поцелуй — приступ ярости. Секс — невыносимую, разрывающую изнутри боль.
«А я? — спросила она себя, глядя на свое отражение в мутном окне. — Я могу, хочу и вообще понимаю, во что ввязываюсь?»
Пальцы сжали ремешок сумки. Отражение в стекле смотрело на нее с выражением, которого Рада давно у себя не видела, — с азартом. Да, она точно могла и хотела. И это пугало куда сильнее любой опасности, с которой она сталкивалась за тридцать один год.
Хоспис встретил ее тишиной — той особенной, предутренней тишиной медицинских учреждений, в которой слышно, как гудят лампы дневного света и где-то в конце коридора размеренно попискивает какой-то прибор. Пациенты спали или делали вид, что спят. В холле горел приглушенный свет, и пахло, как вчера, — старым деревом, лекарствами, временем и чем-то еще, почти неуловимым. Может быть, сухими осенними цветами, которые кто-то поставил в вазу на подоконнике.
На крыльце стоял Саныч. Он курил, по-рабочему пряча сигарету в кулаке, и смотрел куда-то в серую пустоту неба.
— Рановато, новенькая, — произнес вместо приветствия, не оборачиваясь.
— Не спалось.
— Это у нас быстро проходит, — усмехнулся старик и выпустил дым через нос. — Через неделю будешь спать как убитая. Или вообще не будешь. По-разному бывает.
Саныч затянулся в последний раз и добавил уже другим тоном:
— Вчера ты до темноты просидела. Я видел. Уезжать не хотела.
Рада не стала отрицать: она и вправду задержалась вчера допоздна, сидела в ординаторской, листала брошюры, тянула время. Ждала, что он позовет ее снова. Не позвал. А потом уехала в пустом автобусе, и в груди росло что-то похожее на голод. Не физический — другой.
Саныч затушил сигарету о подошву, спрятал окурок в карман и наконец повернулся к ней.
— Ты к нему вчера заходила. К Игнату. И он тебе сыграл.
— Откуда вы знаете?
— Лева разболтал. Этот пацан — как радио, только включать не надо, сам вещает. Слушай сюда, новенькая. Я тебе как отец скажу, потому что имею право. У меня тут сын лежит, пятый год. Я его не трогаю, он меня почти не видит, и я знаю, что это за зверь такой — любить на расстоянии. Это как дышать через соломинку. Жить можно, но удовольствия — ноль. А ты вчера зашла в палату, которую четыре месяца никто открыть не мог, — и он заиграл. Первый раз за четыре месяца. Ты понимаешь, что это значит?
— Мне Марк Аронович объяснил, — начала она, но Саныч перебил:
— Марк Аронович тебе по-научному объяснит, с графиками и латынью. А я тебе по-простому, по-человечески. Он тебя ждал. Ты еще здесь не работала, еще только анкету заполняла, а он уже тебя ждал. Может, полгода ждал. Может, всю жизнь. Я такие вещи чую.
Рада отвела взгляд. Серая лужайка перед входом, голые яблони, облетевший куст шиповника у ворот — она взволнованно перебирала их взглядом, пересчитывая, как бусины. Внезапно в груди закололо. Машинально прижала ладонь к сердцу, но легче не стало. Ощущение осталось, холодное и настойчивое.
— У нас тут сиделка была до тебя, — продолжил Саныч уже спокойнее. — Аня. Хорошая девка, молодая, смешливая. Она к нему тоже ходила. Сперва — записки под дверь, он отвечал ей на клочках нотной бумаги. Потом — переглядки через стекло, когда Игнат выходил в сад. А через месяц Аня мне говорит: «Саныч, я, кажется, влюбилась». А я ей: «Дура. Он не может». Она не послушала. Три месяца ходила за ним, как привязанная. А потом он ей сказал — жестко, в лоб, без подготовки: «Уходи. Я не хочу, чтобы ты стала моим четвертым покойником». Аня — в слезы, уволилась в тот же день, уехала в Питер. Я ее случайно на вокзале встретил через полгода, она приезжала по каким-то делам. Сидим, пьем чай из автомата, а она вдруг говорит: «Я до сих пор слышу его музыку. Каждую ночь. Уже год прошел, а музыка въелась и не уходит». Глаза у нее были такие, что я до сих пор забыть не могу.
Саныч замолчал. Где-то в кронах старых яблонь хрипло кричала ворона, и от этого крика тишина вокруг стала еще глубже.



