- -
- 100%
- +
Морено отложил книгу, которую держал в руках, и снял очки.
— Четыре слова за семь лет, — сказал он. — Обычный семилетний ребёнок знает около пяти тысяч слов. Он отстаёт на четыре тысячи девятьсот девяносто шесть.
— Обычный ребёнок слышит слова с первого дня, — сказала Ким. — Ему их дают. Их вкладывают в него, как пищу. А этот мальчик создал слова из ничего. Из пустоты. Из бетонных стен и металлической миски. Он создал язык.
— Язык, — задумчиво повторил Морено. — Вы знаете, что отличает человеческий язык от системы сигналов животных? По Хоккету, есть шестнадцать критериев. Семантичность, произвольность, перемещаемость, продуктивность... — он осёкся. — Простите. Я говорю как учебник. Как Маркус.
— Нет, — сказала Ким. — Говорите. Мне нужно понять, что у него есть, а чего нет.
Морено вздохнул. Он встал, подошёл к доске на стене — он давно уже использовал её не для лекций, а для записей, которые никто не читал, — и начал рисовать мелом.
— Смотрите. Животные тоже общаются. У верветок есть разные крики для леопарда, змеи и орла. Пчёлы танцуют, указывая направление к нектару. Но это сигналы. Они жёстко привязаны к ситуации. Они не комбинируются. Они не создают новых смыслов. Человеческий язык — это система, которая позволяет из конечного числа элементов создавать бесконечное число высказываний. Ты можешь сказать «я вижу кошку», «кошка видит меня», «завтра я увижу кошку», «если бы я увидел кошку, я бы обрадовался» — и так далее. Это продуктивность. Это то, чего нет у животных. И, — он повернулся к Ким, — этого пока нет у него. У него есть ярлыки. Этикетки. Он приклеил звук «мок-ка» к воде. Это огромный шаг. Но это не язык. Это предъязык.
— Предъязык, — повторила Ким. — А что должно произойти, чтобы предъязык стал языком?
— Комбинация, — сказал Морено. — Когда он начнёт соединять свои звуки. Когда он скажет не просто «мок-ка», а «мок-ка гум-ма» — вода и еда вместе. Когда он создаст фразу. Или когда он начнёт использовать звуки для обозначения того, чего нет здесь и сейчас. Когда скажет «мок-ка», не подходя к поилке — просто чтобы подумать о воде. Вот тогда это будет язык.
— Он уже делает это, — прошептала Ким.
— Что?
— Он сидит в углу и говорит «мок-ка, мок-ка, мок-ка», хотя не хочет пить. Он просто сидит и повторяет. Как будто думает о воде. Как будто слово для него — это способ вызвать образ. Способ думать.
Морено замер с мелом в руке.
— Вы уверены?
— Посмотрите записи. За последние три дня — шесть таких эпизодов. Он не подходит к поилке. Он не пьёт. Он просто произносит звук. А потом — знаете, что он делает потом? — он рисует. На стене. Он царапает что-то, похожее на волны. Вода. Он рисует воду и говорит «мок-ка».
Морено медленно опустился на стул.
— Господи, — сказал он. — У него есть письменность.
— Нет, — сказала Ким. — У него есть символы. Значки. Он рисует воду и говорит «вода». Он рисует кружок — наверное, миску — и говорит «еда». Это не письменность. Это пиктограммы. Но это то, с чего начиналась вся человеческая письменность. Шумеры начали с того же самого.
Морено закрыл лицо руками. Он сидел так долго — минуту, две, пять. Ким стояла и ждала. Она знала, что он сейчас чувствует. Она сама это чувствовала — смесь восторга и ужаса. Восторга от того, что они видят чудо. Ужаса от того, что они — причина, по которой это чудо происходит в таких условиях.
— Мы должны это остановить, — сказал Морено глухо, не отнимая рук от лица.
— Остановить?
— Эксперимент. Мы должны его прекратить и начать реабилитацию. Сейчас, пока ему семь. Пока его мозг ещё пластичен. Пока он ещё может научиться говорить по-настоящему. Через пять лет будет поздно. Через десять — тем более. Мы должны вытащить его оттуда.
— Берг не согласится, — сказала Ким.
— К чёрту Берга. Есть комиссии по этике. Есть суды. Есть журналисты.
— Которые посадят нас всех, — напомнила Ким. — Вы этого хотите?
Морено опустил руки и посмотрел на неё. Глаза у него были красные.
— Мне всё равно, — сказал он. — Лучше сидеть в тюрьме как человек, чем сидеть здесь как чудовище.
— Вы правда так думаете? — спросила Ким. — Или просто хотите так думать?
Морено не ответил. Он не знал ответа. Он знал только одно: там, в бетонной клетке, мальчик изобрёл слово «вода». И слово «еда». И слово «холодно». И он стоит у стекла и спрашивает «кто там?». И этот вопрос — самый человеческий вопрос на свете — остаётся без ответа.
Они проговорили до утра. Ничего не решили. Ким ушла, когда за окнами посерело. Морено остался сидеть в кресле, глядя в стену. Он думал о том, что где-то параллельно их миру существует другой мир — четыре на четыре метра, с бетонными стенами и люминесцентной лампой. И в этом мире есть язык. Примитивный, из четырёх слов. Но язык. И это значит, что человек остаётся человеком, даже когда у него отнимают всё. Даже когда его лишают общества, культуры, любви, тепла. Что-то остаётся. Какой-то стержень. Какой-то огонь, который не гаснет.
Но Морено не мог решить, обнадёживает его это или пугает.
В комнате наблюдения тем временем шла обычная работа. Маркус составлял графики частотности вокализаций. Ларсен чинил сломавшийся клапан в системе вентиляции. Берг писал очередную статью — «Семиотические процессы в условиях нулевой языковой среды», для журнала, который публиковал всё, что угодно, если у автора было имя и грант. Он отправил статью, и её приняли. Рецензент написал: «Новаторское исследование. Поднимает важные вопросы о генезисе языка». Он не знал, что за исследованием стоит живой ребёнок.
А мальчик тем временем расширял свой словарь.
Это произошло не сразу. Недели шли за неделями. Он продолжал пользоваться четырьмя звуками — «мок-ка» (вода), «гум-ма» (еда), «ссс-ххх» (холодно), «а-у» (вопрос, обращение). Но теперь он начал их модифицировать. Он заметил, что если произнести «мок-ка» быстро, два раза подряд, вода не появляется быстрее. Но если произнести «мок-ка» долго, протяжно, — это приносило странное удовлетворение. Это было почти как владеть водой, не имея её. Слово становилось заменителем вещи.
Он начал играть со звуками. Он сидел в углу и тянул: «Моооооооок-кааааааааа». Звук вибрировал в горле. Это было приятно. Это было почти как петь. Он менял высоту — низкое «мок-ка», высокое «мок-ка», с ударением на первом слоге, на втором. Разные «мок-ка» значили разное — он сам не мог бы объяснить, что именно, но для него разница была очевидной. Высокое «мок-ка» — это вода, которую он хочет. Низкое «мок-ка» — это вода, которая у него уже есть (например, в миске). Короткое, резкое «мок» — приказ воде появиться. Долгое, певучее «мок-ка-а-а» — жалоба на то, что воды нет.
Язык усложнялся. Он рос, как растёт трава сквозь бетон — медленно, незаметно, но неотвратимо.
Однажды он попытался соединить два слова. Это вышло случайно. Он хотел пить и есть одновременно — такое бывало, когда кормление задерживалось из-за сбоя таймера, — и издал оба звука подряд: «Мок-ка гум-ма». Потом ещё раз. И ещё. И вдруг замер. Что-то произошло. Он сказал две вещи вместе — и получилось что-то третье. Не просто вода плюс еда. Что-то другое. Что-то, что значило «я хочу и того и другого», «мне нужно всё», «я голоден и хочу пить одновременно». Он не мог сформулировать это даже про себя. Но он почувствовал: два кусочка можно сложить вместе, и они создадут новый смысл.
Это было первое предложение в его жизни.
Он начал экспериментировать. «Гум-ма мок-ка» — это другое, не то же самое, что «мок-ка гум-ма». Первое значило «еда с водой» (каша жидкая?). Второе — «вода с едой» (суп?). Он не знал слов «каша» и «суп». Но он уже различал порядок элементов. Синтаксис рождался прямо сейчас, в этой камере, на глазах у камер наблюдения.
Маркус заметил это во время очередного просмотра записей. Он отмотал назад, пересмотрел трижды. Потом позвал Берга.
— Профессор, — сказал он, и голос у него был странный, почти испуганный. — У нас есть синтаксис.
Берг подошёл к монитору. Маркус включил запись. Мальчик стоял у поилки и говорил — чётко, с расстановкой, как будто пробуя слова на вкус:
— Мок-ка. (Пауза.) Гум-ма. (Пауза.) Мок-ка гум-ма.
— Чёрт, — сказал Берг.
Это было единственное ругательство, которое Маркус когда-либо слышал от профессора.
Потом мальчик отошёл от поилки, подошёл к стене и начал царапать. Он царапал кружок — миска — и волнистую линию под ним — вода. Два символа вместе. Предложение, записанное на стене.
— У него письменный синтаксис, — прошептал Маркус. — Это... это невозможно. Этого не может быть. Дети учатся синтаксису годами. Им нужны примеры, нужна обратная связь, нужны поправки взрослых. А он...
— А он изобрёл его сам, — закончил Берг. — За семь лет. В одиночной камере. Без единого примера.
Он замолчал. Маркус ждал. Он ожидал, что Берг сейчас начнёт говорить о научном прорыве, о статьях в Nature, о Нобелевской премии. Но Берг молчал. Он смотрел на экран, и лицо у него было серое, как бетонная стена.
— Профессор? — осторожно позвал Маркус.
— Мы опоздали, — сказал Берг тихо.
— В каком смысле?
— В том смысле, что он уже человек. Уже был им. С самого начала. А мы... — он осёкся и не закончил фразу.
Вечером того же дня произошло ещё одно событие.
Мальчик, сидя в своём углу, произнёс новый звук. Он не был связан ни с едой, ни с водой, ни с холодом. Он не был обращением к тем, кто за стеклом. Он был просто звуком — но другим. Он звучал как «йа». Короткое, резкое, с гортанным приступом.
Он произнёс его, глядя на свои руки. На израненные пальцы со сломанными ногтями. На шрамы от царапин. На грязь под ногтями. Он смотрел на свои руки и сказал: «Йа».
Потом он поднял руки выше, посмотрел на них и снова сказал: «Йа». Потом дотронулся рукой до груди. «Йа». До живота. «Йа». До лица. «Йа».
Он называл себя.
Он не знал, что такое местоимение. Он не знал, что во всех языках мира первое лицо единственного числа — это короткое слово, часто из одного слога. «Я» по-русски, «I» по-английски, «yo» по-испански, «ich» по-немецки, «ego» по-латыни. Все эти слова не длиннее двух звуков. Потому что «я» — это самое первое, самое простое, самое базовое. И он изобрёл это слово сам. Он сказал «йа», и вселенная раскололась надвое. На «йа» и «не-йа». На него и всё остальное.
Учёные за стеклом переглянулись.
— Он назвал себя, — сказала Ким.
— Это эгоцентрическая речь, — сказал Маркус. — По Пиаже, дети проходят эту стадию в три-четыре года.
— Ему семь, — сказал Морено. — И у него не было Пиаже. У него не было никого. Он сам — Пиаже. Он сам — Выготский. Он сам — все учебники по лингвистике, которые он никогда не читал, но которые он переизобретает заново, в одиночку, в этой чёртовой клетке.
Мальчик тем временем встал и подошёл к стеклу. Он прижался лицом к тёмной поверхности — так близко, что его дыхание затуманивало стекло. Он подышал на стекло и пальцем написал на запотевшей поверхности три знака.
Первый знак — кружок с точкой внутри. Его символ для «гум-ма», еды. Второй знак — волнистая линия. «Мок-ка», вода. И между ними — третий знак. Новый. Такого раньше не было. Он был похож на человечка — палка, две палки от неё (руки?), две палки вниз (ноги?). Человечек. Фигура. Он. «Йа».
Он написал: «Йа хочет мок-ка гум-ма». Не буквами. Не словами. Знаками. Но это было предложение. Первое настоящее предложение в его жизни. «Я хочу воду и еду». «Я хочу пить и есть». «Я существую, и я хочу жить».
Ким взяла Морено за руку. Он сжал её пальцы в ответ. Они стояли и смотрели, как мальчик отступает от стекла, садится на пол и начинает раскачиваться — довольный, умиротворённый. Он сказал то, что хотел сказать. Он выразил себя. Он был услышан — пусть даже никто не ответил.
Но на этот раз ему ответили. Не словами. Не голосом. Случайно.
Ларсен, проверявший систему подачи еды, нажал не ту кнопку. Механизм сработал раньше времени. Миска с кашей выдвинулась из стены — прямо перед мальчиком. И поилка, которую Ларсен тоже случайно активировал, налила воду в жёлоб.
Мальчик замер. Он посмотрел на миску. На воду. Потом на стекло. Потом на свои знаки, всё ещё видные на запотевшем стекле.
Он сказал: «Мок-ка гум-ма». И еда пришла. И вода пришла. Он сказал — и мир ответил.
Он не знал, что это совпадение. Он не знал, что Ларсен просто ошибся. Он увидел причинно-следственную связь: я говорю — мир даёт. Я прошу — я получаю. Знаки работают. Стекло слушает. Те, кто за стеклом, — они поняли. Они ответили. Они дали еду и воду.
Он улыбнулся. Первая осознанная улыбка в его жизни. Не рефлекторная гримаса младенца. Не оскал боли. Улыбка. Радость. Благодарность.
— О господи, — прошептал Ларсен, глядя на монитор. — Я просто нажал не ту кнопку. Я просто...
— Вы дали ему обратную связь, — сказал Морено. — Первую в его жизни. Вы ответили.
— Я не хотел!
— Это не важно. Важно, что он думает, что его поняли. Что его язык работает. Что он не один.
Берг резко встал.
— Всем покинуть комнату наблюдения, — сказал он. — Сейчас же.
— Но профессор... — начал Маркус.
— Сейчас же!
Они вышли. Берг остался один. Он стоял у стекла и смотрел на мальчика, который ел кашу и улыбался, глядя на стекло. Он думал о том, что эксперимент только что вышел из-под контроля. Обратная связь — даже случайная — меняла всё. Мальчик теперь знал: его слышат. Его понимают. Ему отвечают. Это больше не была сенсорная депривация в чистом виде. Это становилось чем-то другим. Чем-то, что Берг не планировал и не контролировал.
Он простоял так до темноты. Когда свет погас, он всё ещё был там — тёмный силуэт за стеклом, невидимый для мальчика, но видимый для самого себя. Он смотрел в темноту и слушал, как мальчик напевает свою мелодию — ту самую, которую он пел всегда, но теперь с новыми звуками. «Йа-йа-йа. Мок-ка. Гум-ма. Йа-йа-йа». Песня о себе. Первая песня о себе.
Ночью Берг сел за свой дневник. Он писал долго. Он вырывал страницы и начинал заново. Наконец, под утро, он написал то, что не решался написать семь лет:
«Объект перестал быть объектом. Сегодня он назвал себя. Сегодня он составил первое предложение. Сегодня он впервые получил ответ на своё сообщение — по случайности, но это не умаляет значимости события. Эксперимент вступил в новую фазу. Отныне мы имеем дело не с существом, лишённым человеческого, а с человеком, который изобрёл человеческое заново. Я не знаю, чем это кончится. Я знаю только, что пути назад нет. И ещё я знаю, что когда-нибудь — не сейчас, но когда-нибудь — я буду гореть в аду за то, что мы сделали. Но пока я ещё не горю. Пока я просто смотрю. И записываю. Это всё, что я умею».
Он закрыл дневник. В окне лаборатории занимался рассвет — серый, пыльный, равнодушный. Где-то в камере мальчик спал, и ему снилась вода. Ему снилось, что он говорит «мок-ка», и вода приходит. Что он говорит «йа», и мир отвечает. Что слова имеют силу. Что язык — это ключ. Что он, может быть, выберется отсюда.
До этого было ещё тринадцать лет.
ТЕ, КТО ЗА СТЕКЛОМ
Десять лет. Три цифры, которые ничего не значили для него, но значили всё для них. Десять лет — круглая дата, юбилей эксперимента, который никто не праздновал. Берг упомянул об этом на утренней планёрке — просто сказал: «Сегодня десять лет», — и все замолчали. Десять лет назад они вошли в эту лабораторию другими людьми. Ким было двадцать восемь, теперь — тридцать восемь. Морено был седым, теперь стал совсем белым. У Ларсена родился внук — он показывал фотографии, и все смотрели на пухлого младенца и думали об одном и том же: этот ребёнок смеётся, этот ребёнок обнимает мать, этот ребёнок слышит своё имя. А тот, за стеклом, не слышал ничего.
Мальчику — теперь уже трудно было называть его мальчиком, он вытянулся, окреп, плечи раздались, — ему было десять. Он не знал этого. Он знал только, что его тело изменилось. Что он стал выше, чем был раньше, — он помнил, что раньше не мог дотянуться до лампы, а теперь мог, если подпрыгнуть. Что руки стали длиннее. Что внутри появились новые ощущения — странные, иногда пугающие. Что он просыпался по ночам от напряжения, которое не мог объяснить, и лежал в темноте, и слушал своё сердце.
Но главное изменилось не в теле. Главное изменилось в его отношении к стеклу.
Он знал. Не догадывался — знал. Знал, что за стеклом кто-то есть.
Это знание пришло не в один день. Оно накапливалось годами, как вода в трещине бетона, — капля за каплей, незаметно, но неумолимо. Сначала было просто чувство — смутное, древнее, звериное чувство, что за тёмной поверхностью кто-то прячется. Потом — совпадения. Слишком много совпадений. Он произносил «гум-ма» — и через какое-то время появлялась еда. Не всегда сразу. Иногда он ждал долго, иногда еда приходила без просьбы. Но связь была. Она не могла быть случайной — слишком часто желание совпадало с результатом.
Он начал наблюдать. Это было новое для него занятие — не просто смотреть, а наблюдать. Систематически. Целенаправленно. Он садился напротив стекла и ждал. Он смотрел в тёмную глубину — и хотя она была тёмной, он чувствовал, что она не пустая. Что там есть движение. Что там есть тепло. Что там есть жизнь.
Он изобрёл тест. Первый научный эксперимент в его жизни.
Он подходил к стеклу и делал простой жест — поднимал руку. Ждал. Ничего не происходило. Он делал другой жест — прижимал ладонь к стеклу. Ждал. Потом третий — стучал костяшками пальцев. Ждал. Он запоминал, какой жест вызывает какие последствия. Стук — иногда после стука менялся свет (на самом деле это Ларсен проверял систему освещения, но мальчик не знал этого). Прижатая ладонь — иногда после этого приходила еда (Ларсен, видя ладонь на стекле, подсознательно нажимал кнопку кормления — он сам не замечал этой связи, но мальчик заметил). Поднятая рука — ничего. Жест приветствия, который во всём мире означает «я здесь, я свой, не стреляйте», — для тех, кто за стеклом, он ничего не значил.
Тогда он изменил тактику. Он перестал просто жестикулировать и начал показывать знаки. Те самые, которые рисовал на стенах. Он подходил к стеклу и рисовал на нём пальцем — слюной, если стекло было сухим, или просто обводя контур, если оно запотевало. Он рисовал кружок с точкой — «гум-ма», еда. Волнистую линию — «мок-ка», вода. Человечка — «йа», я. Он рисовал и отходил. Смотрел на стекло. Ждал.
Однажды — это был особенный день, день, который он запомнил навсегда, хотя не знал, что это вторник, и не знал, что такое вторник, — однажды после того, как он нарисовал «гум-ма», еда пришла через три минуты. Не через тридцать, не через час — через три минуты. Он знал это, потому что он считал. Он изобрёл счёт. Не цифры — цифр ещё не было, — но он отбивал ритм ногой и считал удары. Тысяча ударов — долго. Сто ударов — не очень долго. Сорок ударов — быстро. Тридцать — совсем быстро. Он запоминал эти числа, не называя их, но ощущая их как расстояния. Как промежутки между желанием и исполнением.
После того случая он стал проводить тесты каждый день. Он рисовал знак и считал удары. «Гум-ма» — от двадцати до двухсот ударов. «Мок-ка» — от десяти до ста (вода приходила быстрее, потому что поилка работала иначе, но он не знал этого). «Ссс-ххх» — если он рисовал знак холода, иногда свет тускнел (Ларсен, видя этот рисунок, проверял термостат и иногда поправлял температуру — он делал это неосознанно, но делал). Связь была. Слабая, непоследовательная, но она была. И мальчик понял: те, кто за стеклом, — они видят его знаки. Они понимают их. Они отвечают на них.
Но они не показываются.
Почему? Почему они прячутся? Почему они не выходят? Почему они не говорят с ним?
Этот вопрос мучил его больше, чем голод. Больше, чем холод. Больше, чем одиночество. Одиночество было фоном — как тишина, как серые стены, как люминесцентная лампа. Оно было всегда. Он привык к нему. Но вопрос «почему они не выходят» был новым. Он был острым. Он болел.
Он начал экспериментировать с жестами, которые не обозначали предметы. Это было трудно. Его язык — тот, который он изобрёл, — был предметным. Каждый знак указывал на что-то конкретное: еда, вода, холод, я, стекло, стена, пол, лампа. Но как нарисовать «почему»? Как нарисовать «выйдите»? Как нарисовать «я хочу вас видеть»?
Он изобрёл глаголы. Вернее, зачатки глаголов. Он начал изображать действия: человечек («йа») плюс движение руки (протянутая ладонь к стеклу) значило «я хочу». Человечек плюс движение, имитирующее выход (шаг вперёд, к стеклу) значило «идите сюда». Человечек плюс вопросительный жест (пожатие плечами, которое он изобрёл, глядя на себя в лужу) значило «почему?» или «где?». Это был примитивный язык жестов, но он работал. Он позволял задавать вопросы.
И он задал главный вопрос.
Он встал перед стеклом, прижал ладонь к груди («йа»), потом показал на стекло, потом развёл руками — жест, означавший «где», «почему нет», «я жду». Потом он повторил это. И ещё раз. И ещё. Он стоял и повторял этот вопрос — часами, пока не уставал, пока не начинали болеть руки, пока ноги не подкашивались. «Я здесь. Вы там. Почему вы не выходите?»
Стекло молчало.
И тогда что-то в нём сломалось. Не рассудок — рассудок уцелел. Сломалась надежда. Та надежда, которая теплилась все эти годы, — надежда, что однажды стекло откроется. Что те, кто прячется, выйдут. Что они обнимут его. Что они скажут ему — неважно, на каком языке, — «мы здесь, ты не один, всё будет хорошо». Эта надежда была неосознанной, но она была. Теперь она умерла.
Он закричал. Этот крик был громче всех предыдущих. Он кричал не словами — слова кончились. Он кричал чистым звуком, звуком ярости, звуком отчаяния, звуком, в котором было всё: боль, гнев, одиночество, предательство. Потому что да — он чувствовал себя преданным. Те, кто за стеклом, знали о нём. Они слышали его. Они кормили его. Но они не выходили. Они прятались. Они наблюдали. Как будто он был... он не знал слова «зверь». Он не знал слова «эксперимент». Но он чувствовал это. Он чувствовал, что он не такой, как они. Что он — другой. Что он — тот, на кого смотрят. Но не тот, с кем говорят.
Он подбежал к стеклу и ударил кулаком. Боль пронзила руку до плеча. Он ударил ещё раз. Ещё. Костяшки треснули, брызнула кровь. Он не остановился. Он бил стекло, пока правая рука не отказала, потом начал бить левой. Он бил ногами. Он бил головой — лоб рассекся, кровь залила лицо, но он продолжал. Он хотел разбить стекло. Он хотел добраться до тех, кто там. Он хотел посмотреть им в глаза. Он хотел спросить: почему? Почему вы так со мной? Что я сделал? Чем я заслужил это?
В комнате наблюдения началась паника.
— Он разобьёт стекло, — сказал Ларсен, и голос у него дрожал. — Оно бронированное, но если он будет бить достаточно долго...
— Не разобьёт, — отрезал Берг. — Оно выдерживает попадание из автомата. Человеческий кулак ему не страшен.
— Он разбивает себя, а не стекло, — сказал Морено. — Посмотрите на него. Он истекает кровью. Нужно вмешаться.
— Вмешаться — значит прекратить эксперимент, — сказал Берг.
— Может быть, пора? — сказала Ким.
Все посмотрели на неё. Она стояла, скрестив руки на груди, и в глазах у неё было то, чего Берг не видел раньше, — решимость. За десять лет она изменилась. Вино, которое она пила по вечерам, не притупило её совесть — оно, наоборот, размыло все защиты, все отговорки, всю ту ложь, которой она кормила себя. Осталась только правда: они мучают человека. Они мучают его десять лет. И это должно прекратиться.
— Если мы вмешаемся сейчас, — сказал Берг медленно, — мы потеряем всё. Все данные. Все результаты. Мы станем не учёными, совершившими прорыв, а преступниками, проводившими неэтичный эксперимент.
— Мы и есть преступники, — сказала Ким. — Мы всегда ими были. Мы просто называли это наукой.
В камере мальчик перестал бить. Он упал на колени перед стеклом. Кровь капала на бетонный пол. Правая рука висела плетью — он сломал два пальца, но не знал этого. Лоб был рассечён до кости. Он тяжело дышал, и дыхание вырывалось из груди с хрипом. Он смотрел на стекло — на тёмное, непроницаемое, равнодушное стекло — и по его щекам текли слёзы. Он не знал, что такое слёзы — он плакал и раньше, но никогда не связывал влагу на лице с эмоциями. Теперь он знал. Слёзы были ответом. Единственным ответом, который у него был.




