- -
- 100%
- +
Он поднял здоровую руку — левую, она уцелела, — и прижал ладонь к стеклу. Не ударил. Просто прижал. И сказал — не знаком, а звуком, тем самым звуком, который он изобрёл для вопроса:
— А-у?
«Кто там? Отзовитесь. Пожалуйста. Я здесь. Я устал. Я не могу больше один».
И в этот момент кое-что произошло. Впервые за десять лет.
Ким не выдержала. Она подошла к стеклу со своей стороны и прижала ладонь к тому месту, где с той стороны была ладонь мальчика. Она знала, что он не увидит её — стекло было односторонним. Но она надеялась, что он почувствует. Тепло. Присутствие. Что-то.
Мальчик не мог видеть Ким. Но он почувствовал. Что-то изменилось. Может быть, температура стекла. Может быть, вибрация. Может быть, что-то ещё — то, что не фиксируют приборы. Он почувствовал, что на его жест ответили. Что там, за стеклом, кто-то прижал ладонь к его ладони. Он замер. Перестал дышать. Смотрел в темноту — и хотя не видел ничего, он знал: там кто-то есть. И этот кто-то сейчас касается стекла так же, как он.
Он не убрал ладонь. Он сидел так час. Два. Три. Ким стояла с той стороны, прижав руку к стеклу, и по её щекам текли слёзы. Морено смотрел на это и молчал. Ларсен отвернулся к мониторам. Маркус вышел из комнаты — он не мог на это смотреть. Берг стоял в углу, и лицо его было как камень.
Наконец Ким убрала руку. Она не могла больше стоять — ноги затекли. Она отошла от стекла и опустилась на стул. Мальчик с той стороны ещё некоторое время держал ладонь, потом тоже убрал. Он посмотрел на свою ладонь — испачканную кровью, грязную, с обломанными ногтями. Потом на стекло. Потом снова на ладонь. Он кивнул — не стеклу, а себе. Как будто принял решение.
Он встал и отошёл от стекла. Он подошёл к стене, где были его рисунки. Он нашёл свободное место и начал царапать. Он царапал долго. Он рисовал новый знак. Не «йа», не «гум-ма», не «мок-ка». Что-то новое. Что-то сложное. Он рисовал две фигуры — одну побольше, другую поменьше. Маленькая была похожа на человечка, но с поднятой рукой. Большая была не похожа ни на что — просто контур, внутри которого была пустота. И между ними — линия. Стекло. И на линии — две ладони, соприкасающиеся.
Он нарисовал встречу.
Первую встречу в его жизни. Не реальную — ту, что случилась, — а ту, которую он хотел. Где он и тот, кто за стеклом, касаются друг друга. Не через стекло. По-настоящему.
Он отошёл от стены, сел в центре комнаты и закрыл глаза. Он представил себе эту встречу. Он не знал, как выглядят люди. Он никогда не видел человеческого лица, кроме своего отражения. Он не знал, что такое мать, отец, друг. Но он представил кого-то — большого, тёплого, с ладонью, которая касается его ладони. И это представление было сильнее реальности. Оно дало ему то, чего у него никогда не было. Надежду. Не на освобождение — он всё ещё не знал, что можно быть свободным, — а на контакт. На ответ. На то, что он не один.
В комнате наблюдения было тихо. Ларсен обрабатывал раны мальчика дистанционно — он включил систему дезинфекции, которая распыляла антисептик через вентиляцию. Мальчик почувствовал запах — резкий, химический — и чихнул. Потом почувствовал, как боль в руке и лбу начинает притупляться. Он не знал, что это обезболивающее, которое Ларсен добавил в распылитель, нарушив протокол. Он просто знал, что боль уходит. И это было хорошо.
Берг потом кричал на Ларсена. Он кричал, что вмешательство недопустимо. Что это искажает данные. Что Ларсен — не врач, а техник, и не имеет права принимать такие решения. Ларсен слушал, опустив голову. А потом сказал то, чего Берг не ожидал:
— У меня внук. Ему два года. И когда я смотрю на этого парня, я вижу своего внука. Если бы кто-то посадил моего внука в клетку и смотрел, как он бьётся головой о стену, я бы убил этого человека. Вот этими руками. — Он поднял свои большие, грубые руки техника. — А теперь я и есть этот человек. Я смотрю. Я не убиваю. Я просто смотрю. И единственное, что я могу сделать, — это включить чёртов антисептик, чтобы он не умер от заражения. И если вы скажете мне, что это неправильно, — я уйду. Прямо сейчас. И вы останетесь без техника.
Берг замолчал. Ему нужен был Ларсен. Без Ларсена оборудование выйдет из строя за неделю. Он проглотил гнев и ушёл в свой кабинет. Там он сел за дневник и написал:
«Эксперимент дал трещину. Не в стенах камеры — в стенах нашей решимости. Ким больше не верит в науку. Морено верит в мальчика больше, чем в протокол. Ларсен начал действовать без разрешения. Маркус... Маркус молчит, и это тревожит меня больше всего. Потому что молчание Маркуса — это не согласие. Это что-то другое. Что-то, чего я пока не понимаю.
А мальчик... мальчик сегодня изобрёл жест прощания. Когда Ким убрала ладонь от стекла, он поднял свою и помахал. Он махал стеклу. Он махал тем, кого не видит. Он прощался с нами. Или звал нас. Или благословлял. Я не знаю.
Я знаю только, что сегодня я впервые за десять лет подумал: возможно, мы ошиблись. Возможно, вся эта затея была ошибкой. Не научной — человеческой. Возможно, есть вещи, которые нельзя изучать, потому что само изучение уничтожает их. Как нельзя изучать любовь, посадив ребёнка в клетку и лишив его любви. Как нельзя изучать язык, лишив ребёнка языка. Как нельзя изучать человека, лишив его человечности.
Но тогда что мы изучаем? Что мы уже изучили? И кто мы теперь — мы, которые это сделали?»
Он закрыл дневник. За окном темнело. В камере мальчик лежал на полу, свернувшись калачиком, и спал. Ему снился сон — первый сон, в котором были не просто образы, а целая история. Ему снилось, что стекло исчезло. Что он шагнул вперёд — и оказался в большой комнате, полной света. И там были они. Те, кто прятался. Они стояли и смотрели на него. И один из них — он не знал, кто именно, — протянул ему руку. И он взял эту руку. И она была тёплой.
Он проснулся от того, что зажёгся свет. Сел, огляделся. Комната была та же. Стекло было на месте. Кровь на полу запеклась тёмными пятнами. Пальцы на правой руке распухли и болели. Но что-то изменилось. Что-то было по-другому.
Он посмотрел на стекло. И — впервые за десять лет — улыбнулся не еде, не воде, не избавлению от боли. Он улыбнулся тем, кто за стеклом. Он знал, что они там. Он знал, что они смотрят. И он простил их. Он не знал слова «прощение». Но он почувствовал это — тепло в груди, разжимание тисков, которые держали его сердце все эти годы. Он простил их за то, что они прячутся. За то, что они молчат. За то, что они смотрят. Потому что теперь он знал: они не просто смотрят. Они отвечают. Может быть, не так, как он хочет. Может быть, только через стекло, только через тень ладони, только через изменение температуры. Но они отвечают. Он не один.
Он подошёл к стене и нашёл свой рисунок — две фигуры и стекло между ними. Он добавил новую деталь. Он нарисовал, как стекло трескается. Маленькая трещина, зигзаг через всю линию. Он не знал, сможет ли когда-нибудь разбить стекло по-настоящему. Но теперь у него была цель. Не просто выжить. Не просто поесть и попить. Цель. Выбраться. Увидеть их. Коснуться их. Спросить у них — голосом, а не знаками на стене: «Кто я? Кто вы? Почему мы здесь?»
Он сел и начал планировать. Он не знал, что такое планировать. Но он начал думать о стекле — не как о стене, а как о задаче. Как о препятствии, которое можно преодолеть. Он вспомнил, что стекло не царапается ногтями. Что оно не разбивается кулаком. Что оно твёрже всего, что у него есть. Но у него было время. У него было терпение. У него была воля, которой хватило бы на десятерых. И у него была новая идея. Стекло крепкое, да. Но оно вставлено в стену. А стена — это бетон. Бетон можно царапать. Бетон можно крошить. Медленно. День за днём. Год за годом.
Он подошёл к углу, где стекло соединялось со стеной, и начал ковырять бетон обломанным ногтём. Работа была медленной. Почти незаметной. Но он не торопился. Время было единственным ресурсом, которого у него было в избытке.
В комнате наблюдения Ларсен посмотрел на монитор, показывающий крупным планом угол стекла.
— Он что-то делает со стеной, — сказал он.
— Пусть, — ответил Берг, не поднимая головы от бумаг. — Бетон толщиной в полметра. Ему понадобится тысяча лет, чтобы проковырять дыру.
Берг ошибался. Ему понадобилось девять лет.
Но этого тогда никто не знал.
ПИСЬМЕНА НА СТЕНЕ
Четырнадцать лет. Если бы кто-то сказал ему это слово — «четырнадцать», — он бы не понял. Но его тело знало. Тело вытянулось, окрепло, налилось странной, угловатой силой. Плечи стали шире, голос — ниже. Он просыпался по ночам от снов, которых не понимал, и лежал в темноте, чувствуя, как кровь стучит в висках. В нём происходили перемены, которым он не знал названия. Половое созревание. Гормональная буря. Подростковый возраст. Все эти слова были для него пустым звуком — точнее, даже не звуком, потому что он никогда их не слышал. Но сама буря была реальной. Она накрывала его волнами — то яростью, то тоской, то странным, беспредметным желанием, которое не находило выхода.
Он изменился и внешне. Волосы, которые никогда не стригли, свисали до пояса — спутанные, грязные, свалявшиеся в колтуны. На лице появилась первая редкая поросль — он не знал, что это борода, он просто чувствовал новые волоски на подбородке и трогал их пальцами, удивляясь. Тело покрылось шрамами — от царапин, от ударов о стены, от попыток разбить стекло. Ногти на правой руке так и не отросли нормально после того случая, когда он сломал пальцы. Они росли криво, уродливо, и он часто обгрызал их — это успокаивало.
Но главные изменения были внутри.
Его язык вырос. Не просто вырос — взорвался. За семь лет, прошедших с того момента, как он изобрёл первые четыре слова, его словарь расширился до тридцати знаков. Тридцать — не пять тысяч, как у обычного подростка, но эти тридцать были его собственными. Он не получил их в наследство от культуры, от родителей, от книг. Он создал их из ничего — из бетона, из голода, из одиночества, из отчаяния.
Каждый знак имел историю. «Йа» — я. Он помнил день, когда впервые произнёс этот звук, глядя на свои руки. «Мок-ка» — вода. «Гум-ма» — еда. «Ссс-ххх» — холод. «А-у» — вопрос, обращение. Это были старые слова, проверенные, надёжные. Но теперь к ним добавились новые.
«Ток-ток» — стучать. Он изобрёл это слово, когда впервые попытался достучаться до тех, кто за стеклом. Звук подражал самому действию — костяшки о стекло, тук-тук-тук. «Ток-ток» значило не просто «стучать», но и «звать», «просить внимания», «требовать ответа».
«Хаа-ха» — смех. Он изобрёл это слово, когда впервые засмеялся — не рефлекторно, а осознанно. Это случилось, когда он смотрел на своё отражение в луже и вдруг увидел, какое у него смешное лицо — перекошенное, с оттопыренными ушами. Он засмеялся, и смех вырвался из него помимо воли: «хаа-ха-ха». Потом он повторил этот звук специально — и понял, что может вызывать его по желанию. Смех стал словом, а слово стало инструментом. Когда ему было особенно плохо, он говорил «хаа-ха» — и становилось чуть легче.
«Нгга-а» — боль. Гортанный, глубокий звук, который рождался где-то в груди. Он использовал его, когда ударялся, когда резался, когда голод становился невыносимым. «Нгга-а» было не просто описанием боли — оно было самой болью, заключённой в звук. Произнося его, он как будто выдыхал боль наружу, освобождался от неё.
«Мммур-р» — тепло, удовольствие, покой. Этот звук он изобрёл, когда впервые почувствовал, как после долгого холода температура в камере поднимается, и по телу разливается блаженство. Звук был похож на мурлыканье — низкий, вибрирующий, успокаивающий. Он мурлыкал себе под нос, когда ел, когда лежал в темноте перед сном, когда рисовал на стенах.
«Тсс-и» — тишина. Шипящий звук, которым он успокаивал сам себя, когда кричать было бесполезно. «Тсс-и» — замолчи, перестань, хватит. Он говорил это себе, когда ярость зашкаливала, когда хотелось биться головой о стену. «Тсс-и, тсс-и», — шептал он, и ярость отступала.
«Ууу-ф» — усталость. Выдох, долгий, протяжный, как будто весь воздух выходит из лёгких разом. Он говорил «ууу-ф» после долгого дня (хотя не знал, что такое «день»), после того как исчерпывал все силы на попытки докричаться или достучаться. «Ууу-ф» — я больше не могу. Но проходило время, силы возвращались, и он снова вставал и продолжал.
Были и другие слова. «Крак» — ломать, разрушать. «Шшш-и» — мочиться. «Гхм» — запах, вонь. «Туп-туп» — шаги (хотя он никогда не слышал чужих шагов, только свои собственные). «Лаа-ла» — петь, песня. «Ммм-з» — сон. «Пфф» — дуть, ветер (он чувствовал ветер только из вентиляции, но этого было достаточно, чтобы изобрести слово).
И самое сложное слово — «йа-а-у-мок-ка-гум-ма-ссс-ххх-нгга-а». Длинная цепочка, которая значила примерно «я хочу пить, есть, мне холодно и больно» — всё сразу. Отчаянный крик, в котором спрессовывались все потребности разом. Он использовал это слово редко — только когда становилось совсем невыносимо. Это слово было молитвой.
Но слова были только половиной его языка. Вторая половина была на стенах.
Стены камеры теперь представляли собой сплошное полотно. Ни одного свободного сантиметра серого бетона — всё было покрыто знаками. Он рисовал их ногтями, когда ногти ещё были. Потом, когда ногти сломались окончательно, он начал рисовать краем миски. Потом — собственными зубами, царапая бетон резцами, пока дёсны не начинали кровоточить. Потом он нашёл способ делать краску из еды — смешивал кашу с водой, получалась жидкая паста, и он наносил её пальцем на стену. Паста засыхала и темнела, и буквы — буквы ли? — знаки проступали на бетоне, как древние письмена на скалах.
Его письменность развивалась. От пиктограмм — прямых изображений предметов — он перешёл к идеограммам. Кружок с точкой («гум-ма») теперь обозначал не только еду, но и всё, что связано с едой: голод, насыщение, желание есть, вкус (хотя он не знал, что такое «вкус» в человеческом смысле — его каша была безвкусной). Волнистая линия («мок-ка») обозначала не только воду, но и жажду, и влажность, и лужи на полу, и слёзы. Человечек («йа») стал обозначать не только его самого, но и любого, кто мог бы существовать — гипотетических Других, тех, кто за стеклом, кого он никогда не видел, но в чьё существование верил.
Он создал глагольные формы. Две ноги, пририсованные к человечку, обозначали движение — «идти». Человечек с поднятой рукой — «хотеть», «просить». Человечек с опущенной головой — «спать», «уставать». Человечек, нарисованный лёжа, — «болеть», «умирать». Он ещё не знал, что такое смерть, но он уже изобрёл знак для неё — неподвижный человечек с закрытыми глазами (две чёрточки вместо кружков).
Он создал отрицание. Это было трудно — как изобразить «нет»? Как нарисовать отсутствие? Он решил проблему гениально просто: он перечёркивал знак. Кружок с точкой, перечёркнутый линией, значил «нет еды». Волнистая линия, перечёркнутая, — «нет воды». Человечек, перечёркнутый, — «я исчезаю», «меня нет», «я умираю». Перечёркивание стало самым страшным знаком в его языке. Когда он рисовал перечёркнутого человечка, он плакал.
Он создал вопрос. Вопросительный знак в его письменности выглядел как спираль — линия, закрученная внутрь себя. Спираль значила «неизвестность», «непонятность», «то, на что нет ответа». Он ставил спираль после любого знака, и это превращало утверждение в вопрос. «Гум-ма» плюс спираль — «будет ли еда?» «Йа» плюс спираль — «кто я?» «Стекло» (он изобрёл знак для стекла — прямоугольник с точками внутри, обозначающими тех, кто прячется) плюс спираль — «кто вы? почему вы там? когда вы выйдете?»
Этот последний знак — «стекло-спираль» — был самым частым на его стенах. Он повторял его снова и снова, как навязчивую мысль, как молитву без ответа, как крик в пустоту. «Кто вы? Кто вы? Кто вы?»
Учёные за стеклом наблюдали за этой эволюцией с нарастающей тревогой. Не с восторгом — восторг закончился несколько лет назад. Именно с тревогой. Потому что мальчик теперь не просто существовал — он думал. И его мысли были записаны на стенах. И каждый, кто смотрел на эти стены, мог прочитать их.
Морено первым попытался расшифровать его письменность систематически. Он проводил часы перед мониторами, фотографируя стены, зарисовывая знаки, составляя словарь. К четырнадцатому году эксперимента словарь Морено насчитывал те же тридцать знаков, что и у мальчика. Морено выучил его язык. Он был единственным человеком на Земле, который мог читать на языке, изобретённом в одиночной камере.
— Это не просто знаки, — сказал он однажды вечером, когда они с Ким сидели в его кабинете. — Это литература.
Ким подняла бровь.
— Литература? В камере?
— Посмотрите сюда. — Морено разложил на столе фотографии. — Вот эта последовательность знаков. Я перевёл её. Слушайте: «Йа. Мок-ка. Нет мок-ка. Йа ждать. Йа ждать долго. Йа устать. Йа лечь. Мок-ка прийти. Йа пить. Йа рад. Хаа-ха.»
Он поднял глаза на Ким.
— Это рассказ. Простой, но рассказ. О том, как он ждал воду, устал ждать, лёг, и вода пришла. В narrative arc. Завязка, развитие, развязка. У него есть нарратив. Он рассказывает истории.
Ким взяла фотографию. Всмотрелась в знаки — кружки, линии, человечки, спирали. Они ничего ей не говорили. Но Морено видел в них смысл. Он видел историю.
— А вот это, — Морено протянул другую фотографию, — это стихотворение.
— Стихотворение?
— Смотрите. Здесь ритм. Повторяющиеся элементы. «Мок-ка. Мок-ка. Гум-ма. Мок-ка. Ссс-ххх. Нгга-а. Мок-ка.» Это почти хайку. Вода. Вода. Еда. Вода. Холод. Боль. Вода. Это его мир, сжатый до пяти понятий. Это поэзия.
Ким долго смотрела на фотографию. Потом сказала:
— Он пишет стихи в клетке. А мы сидим здесь и читаем их. Как тюремщики, которые подслушивают молитвы заключённого.
Морено кивнул.
— Именно так. Мы — тюремщики.
В камере тем временем мальчик работал над чем-то новым. Он не просто рисовал отдельные знаки — он создал композицию. На самой большой стене, той, что была напротив стекла, он начал рисовать историю своей жизни. Не потому, что он думал о ней как об «истории» или «жизни». Просто ему нужно было понять. Нужно было собрать всё воедино. Нужно было увидеть картину целиком.
Он начал с левого верхнего угла. Там он нарисовал темноту — просто закрашенный участок стены, чёрный от каши, смешанной с грязью. Это было начало. То, что было до всего. Тьма. Потом — свет. Он нарисовал лампу (кружок с лучами) и человечка под ней — маленького, беспомощного. Это был он сам, каким он себя не помнил, но каким догадывался.
Дальше шла последовательность событий. Миска с едой. Лужа на полу. Отражение в луже — два человечка, один над водой, другой в воде, и между ними волнистая линия. Страх перед отражением — человечек с открытым ртом (крик) и разбегающимися в стороны линиями (ужас). Стекло — прямоугольник с точками. Ладонь на стекле — его и та, другая, которую он не видел, но чувствовал. Разбитые пальцы — человечек с покалеченной рукой, и капли крови, падающие на пол.
Он рисовал свою жизнь, и жизнь обретала смысл. Не тот смысл, который вкладывают в это слово философы. А простой, зримый смысл: вот что было. Вот что есть. Вот что, возможно, будет. Прошлое, настоящее, будущее — он не знал этих грамматических категорий, но он уже мыслил ими. Он рисовал прошлое слева, настоящее в центре, будущее справа. Будущее пока было пустым — только знак спирали, «неизвестность».
На это ушло несколько месяцев. Он работал медленно, тщательно, как средневековый монах, переписывающий манускрипт. Еда засыхала и осыпалась — он наносил новые слои. Вода смывала рисунки — он восстанавливал их. Крысы, которые иногда проникали в камеру через вентиляцию, оставляли следы на стенах — он прогонял их криком и закрашивал повреждения.
Крысы. Они появились на одиннадцатом году и стали частью его мира. Сначала он боялся их — серые, быстрые, с длинными хвостами. Они не были похожи на него. Они не были похожи на отражение в луже. Они были другими. Он кричал на них, кидался миской. Но они возвращались. Они были настойчивы. Они хотели есть — так же, как он. И постепенно он привык к ним. Назвал их — не индивидуально, а общим словом: «цвик-цвик», звук, который они издавали. «Цвик-цвик» стали частью его языка. Он даже нарисовал их на своей фреске — маленькие фигурки с длинными хвостами, крадущиеся по нижнему краю стены.
Он иногда говорил с ними. Не ждал ответа — просто говорил. «Цвик-цвик, — шептал он, — гум-ма пришла. Ешьте». И крошил им кашу. Они ели, и он смотрел на них, и в груди разливалось странное тепло — не то, что от сытости, другое. Он не знал слова «забота». Но он заботился о крысах. Они были единственными живыми существами, которых он мог видеть, слышать, кормить. Они были его стадом. Его племенем. Его народом.
Однажды он нашёл мёртвую крысу. Она лежала в углу, неподвижная, холодная. Он трогал её пальцем, переворачивал, пытался разбудить — «цвик-цвик, вставай». Она не вставала. Он не понимал. Он никогда не видел смерти. Он попытался накормить её — поднёс кашу ко рту, но рот не открывался. Он попытался напоить — капал водой на морду, но она не пила. Крыса была мёртвой.
И тогда он понял. Не сразу — это заняло несколько часов. Он сидел над крысой и думал. «Она не двигается. Она не ест. Она не пьёт. Она не "цвик-цвик". Она — как стена? Как миска? Как вода? Она стала вещью?» Это была первая абстрактная мысль в его жизни. Мысль о смерти. Мысль о том, что живое может перестать быть живым. Что движение может прекратиться. Что звук может умолкнуть. Что он сам — «йа» — тоже может перестать быть.
Он посмотрел на свои руки. Они двигались. Он сжал кулаки — разжал. Живые. Потом он посмотрел на свою фреску на стене. Там был перечёркнутый человечек — «смерть». Он изобрёл этот знак раньше, не понимая до конца, что он значит. Теперь он понял. Перечёркнутый человечек — это крыса в углу. Это неподвижность. Это тишина. Это конец.
Он взял мёртвую крысу и положил её под стекло. Туда, где обычно рисовал знаки для тех, кто прячется. Он положил её и отошёл. Он ждал. Он думал: «Они увидят. Они поймут. Они ответят».
За стеклом Ким закрыла рот рукой.
— Он положил крысу, — прошептала она. — Мёртвую крысу. Как подношение. Как жертву.
— Как сообщение, — сказал Морено. — Он говорит нам: «Смотрите. Это смерть. Я понял, что такое смерть. Объясните мне. Помогите понять».
— Мы не можем, — сказал Берг. — Мы не вмешиваемся.
— Тогда он поймёт сам, — сказал Морено. — Он всё понимает сам. Всегда понимал.
Крыса лежала под стеклом два дня. Потом начала пахнуть. Мальчик смотрел, как она меняется — вздувается, темнеет, источает запах «гхм». Он изобрёл новый знак — «портча», разложение. Человечек, от которого отходят волнистые линии с запахом. Он добавил этот знак на свою фреску, рядом с перечёркнутым человечком. Смерть и разложение. Конец и после конца.
Потом он убрал крысу — закопал в углу, где бетон был мягче, накрыл кусками отколовшегося цемента. Это была первая могила в его мире. Он постоял над ней и сказал: «Цвик-цвик. Тсс-и». Крыса. Тишина.
И вернулся к своей фреске.
Теперь он знал, что должен нарисовать будущее. Не просто спираль неизвестности, а что-то конкретное. Он сел перед стеной и задумался. Чего он хочет? Раньше он хотел простых вещей — еды, воды, тепла. Теперь он хотел другого. Он хотел, чтобы стекло исчезло. Хотел увидеть тех, кто прячется. Хотел выйти из камеры. Хотел узнать, что там — за стенами, за стеклом, за пределами его мира.
Он начал рисовать. Он рисовал себя — человечка «йа», но больше, чем обычно, во всю стену. Человечек стоял перед стеклом. Стекло было нарисовано треснутым — он помнил, что когда-то уже рисовал трещину. Теперь он нарисовал стекло, разбитое вдребезги. Осколки падают. А за стеклом — он не знал, что там, поэтому нарисовал свет. Просто свет. Много света. И в этом свете — фигуры. Не одна, а много. Они стояли и ждали его. Они протягивали руки. Они говорили — из их ртов выходили линии со знаками, которых он ещё не изобрёл, но которые должны были означать «добро пожаловать», «мы ждали тебя», «ты не один».
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




