Севастопольский подземник: Выход наверх

- -
- 100%
- +
Антон, ещё школьником, попросил дать ему самому собрать свой первый рабочий стол — из магазинной коробки, с винтами и картинкой на крышке. Я сел рядом, только посмотреть. Через десять минут отвёртка была у меня, а он стоял у окна. Стол вышел ровный. Садился он за него редко.
— Договорились, — сказал я. — Мне от тебя. Что будет, когда Анисимов крикнет?
Кузьма подумал.
— Рама будет стоять, над дверью держать. Бок прибью, мешки положу, полоса пустая. За это я отвечаю. А как — моё.
— Твоё.
Я пошёл к стенке. Сзади Кузьма сказал Шубину что-то короткое, и затрещали доски на проёме. Я не обернулся.
За стенкой, в начале подхода, Платонов ставил Стрелкова с Тесновым. У откоса стояли носилки.
— Теснов у прохода, — сказал Платонов, не дожидаясь вопроса. — Берёт из рук. Стрелков за стенкой, складывает к откосу. Кто сдал — проходит, не встаёт.
— А если кого понесут?
— Носилки вот. Понесут — Стрелков подаст.
Стрелков потоптался и начал издалека:
— Ваше благородие, дозвольте. Пока смена внизу, руки у меня, выходит, без дела. А у Теснова на ремне пряжка отпоролась. Так я бы её тут, у стенки, и пришил, чтоб время не пропадало. От прохода не отойду.
— Шей. Анисимов крикнет — ремень за пазуху.
— Это само собой.
Теснов, уже без ремня, рассказывал ему что-то длинное про своего прежнего боцмана, начатое, видно, ещё во дворе.
— Теснов, — сказал Платонов. — К проходу.
— Понял.
Он встал у прохода, оборвав боцмана на полуслове.
Мне хотелось вернуться и посмотреть, как Кузьма ставит косяк. Я пошёл к каменной стене встречать дерево. Белов с Моховым несли брус на плечах, пригибаясь на поворотах подхода, потом вернулись за досками.
— Всё донесли? — спросил я Мохова, когда они шли за последней ношей.
— Всё, что Кузьма отобрал, ваше благородие. — Он подумал. — Остальное во дворе. Оно не отобрано.
Возвращаясь, я слышал из-за стенки пилу и голос Кузьмы: «Держи. Не так. Вот». И Шубина: «А дальше что? Пилу дашь?» — «Дальше доску держи».
Я сел на край Анисимова ящика, и он подвинулся. Утро перешло в день, сверху сеял мелкий снег, из хода тянуло сырой глиной. Мы оба слушали не пилу, а темноту за устьем.
Пила смолкла, и застучал обух. Кузьма бил клин коротко, с передышками, и после каждого удара слушал. На третьем ударе с края наката потекла сухая земля, тонкой струйкой, прямо на новую перекладину. Я поднялся с ящика. Кузьма опустил топор и стоял не шевелясь, задрав голову, пока струйка не иссякла. Потом ударил ещё раз, слабее. Больше не сыпалось.
Я сел обратно. Анисимов глянул на меня снизу и промолчал.
— Ваше благородие. Гляньте.
Кузьма звал сам. Рама стояла в проёме: два новых косяка, светлых, пахнущих смолой, рядом с почерневшими старыми, и перекладина поверх, под самый накат. Между ней и накатом сидели клинья, вбитые до отказа. Старая перекладина ещё висела наискось, но теперь ни во что не упиралась.
Я постучал костяшками по новой перекладине, потом по косяку. Дерево отвечало плотно, без дребезга.
— Держит.
Кузьма кивнул Шубину. Вдвоём они подрубили старую перекладину и вынесли её из проёма на площадку — тяжёлую, с гнилым концом. Шубин отволок её к мешкам. Кузьма заложил проём двумя досками поперёк и взялся за бок.
Он успел сорвать доски, прибитые крест-накрест, и посадить первую новую, когда Анисимов поднял голову.
— Идут! Ваше благородие, идут!
Из хода донеслось шарканье, потом стук железа о раму.
Бок был закрыт наполовину: одна новая доска, под ней щель в ладонь. Остановить Кузьму — значило оставить его таким до вечера. Кузьма стоял к боку вплотную, дерево лежало у правой стенки, и полоса у него за спиной оставалась пустой.
— Кузьма, добивай. От бока ни шагу. Обрезки — к мешкам.
— Шубин, обрезки, — сказал Кузьма, не оборачиваясь, и застучал чаще. Шубин сгрёб обрезки в охапку и прижался с ними к правой стенке.
Первым из устья вылез немолодой, грязный до бровей человек с киркой. Он ещё стоял на коленях, когда Теснов взял у него кирку и передал за стенку. Человек поднялся, держась за поясницу, огляделся, куда идти, и Платонов показал ему рукой: туда.
За ним полез второй, с двумя лопатами. Теснов принял лопаты. Третий нёс кирку и ведро; ведро Теснов взял сам, кирку тот отдал ему в руки, не дожидаясь.
Люди выходили один за другим, мокрые, с серыми от усталости лицами, и сразу освобождали руки. Дальше шли пустые: мимо заложенной двери, вдоль бока, за спиной у Кузьмы, мимо мешков — и за стенку. Кузьма бил гвозди, не оборачиваясь. Шубин подавал ему доски из-под локтя, прижимаясь к мешкам. Стрелков за стенкой складывал инструмент к откосу, и ремень Теснова торчал у него из-за пазухи.
Обрезок, отлетевший от Кузьминой пилы ещё утром, лежал у самой полосы. Я нагнулся за ним правой рукой, и плечо дёрнуло так, что я выпрямился. Отпихнул обрезок сапогом к мешкам. Колышек у бока выдернул левой рукой и бросил туда же.
Кто-то в середине вереницы, проходя под новой перекладиной, всё-таки задрал голову.
— Гляди-ка, дверь новая.
— Проходи, — сказал Платонов. — Дверь никуда не денется.
В подходе за стенкой показался Меркушев. Он шёл навстречу выходящим, прижимаясь к откосу, и у самой стенки ему пришлось остановиться: Теснов передавал Стрелкову лопату через проход.
— Дозвольте, ваше благородие.
Меркушев отступил к откосу и пропустил лопату. Потом пропустил ещё двоих. Так и стоял у стенки, пока не вылез последний.
Последним выбрался старший смены, тоже с киркой. Отдал её Теснову, огляделся, нашёл глазами у откоса сложенный инструмент своих людей и сказал Стрелкову: «Всё». Потом пошёл за своими.
— Все вышли, ваше благородие, — сказал Анисимов.
Кузьма вбил последний гвоздь и отступил на шаг посмотреть. Потом они с Шубиным перекидали мешки из второго ряда обратно на бок, и у стенки открылось место, какого я на этой площадке ещё не видел: от устья до прохода пусто и широко, хоть носилки разворачивай.
Меркушев вышел на площадку. Задрал голову на новую перекладину, положил ладонь на косяк, потом зачем-то понюхал пальцы. Прошёл вдоль бока и обернулся на стенку. Стрелков, присев там на корточки, уже снова шил ремень.
— Что не сделано?
— Внутри укрытия, — сказал я. — Накат над передней половиной старый, лежит на новой перекладине. Внутри бревно с наката, сидеть и менять инструмент негде. Проём заложен, внутрь никого. Это следующей работой.
Он записал. Я ждал.
— Принимаю, — сказал Меркушев. — Наряд остаётся за вами. Людей больше не будет.
— Я не прошу.
Он ещё раз взглянул на Стрелкова с ремнём, ничего не сказал и ушёл тем же подходом, теперь пустым.
Кузьма поднял старую перекладину за здоровый конец и примерил к стенке у фонаря.
— На дрова? — спросил Платонов.
— На лавку, — сказал Кузьма. — Анисимову, к фонарю. Гнилое отпилю.
Анисимов покосился на свой ящик.
После работы во дворе пахло дымом и мокрым сукном. Люди ели в общем отсеке, а я сидел на чурбаке у пристройки с миской на коленях, когда в калитку вошёл Егор с почтой.
— Ваше благородие! — Он подбежал и протянул мне пачку бумаг, перевязанную бечёвкой. — От господина поручика. Тут служебное, а это вот, — он вытянул из-под бечёвки отдельный лист, сложенный пакетом и запечатанный сургучом, — это не служебное. Писарь сказал, частное, с обычной почтой пришло, а господин поручик велел вам в руки, я его и нёс отдельно, чтоб не помять, а то в пачке…
— Кто писал?
Егор заговорил медленнее.
— Не знаю, ваше благородие. Рука не писарская. Я не читал, только снаружи видел.
— Спасибо. Иди ешь.
Он ушёл к отсеку и оглянулся с порога.
На лицевой стороне стояли мой чин и моё нынешнее имя, выведенные крупно, старательно, с завитками на заглавных. Почерк я узнал. Откуда — сказать бы не мог: так в толпе узнаёшь лицо, которому не помнишь имени.
Я сломал сургуч. Сверху, в углу, стояло, откуда писано, — село, уезд и губерния. Ниже — «Любезный сын мой Павлуша».
На «Павлуше» что-то во мне дрогнуло. На миг я услышал это имя из соседней комнаты — женский голос, низкий, нараспев, — и пахнуло горячим воском. И всё. Ни лица, ни комнаты. Я подождал, не придёт ли ещё. Не пришло.
Писала она без помарок, видно, переписывала набело. Молилась за меня. Слышала, что под Севастополем тяжело, и просила написать, здоров ли я, тепло ли мне, не нужно ли чего. В конце, отдельной строкой, будто долго решалась: если можно без ущерба себе, прислать сколько-нибудь из жалованья — «сам знаешь наши обстоятельства». И подпись: «Мать твоя Марфа Лунёва».
Сам я не знал ничего. На этом «сам знаешь» я споткнулся бы в первом же разговоре с ней. Первая живая душа здесь, которая сразу заметит, если я совру, — и которую я ни разу в жизни не видел.
Я ушёл к себе и развязал связку из сундучка. Под старым письмом, прочитанным в первый день, лежало ещё несколько, и два из них — той же рукой. Та же подпись. То же село наверху, буква в букву, и тот же «Павлуша». Я пробежал их: здоровье, погода, поклоны, просьба беречь себя. Про обстоятельства — ни слова. О них, видно, не писали: их и так знали.
Ответить я решил сразу. От своего нынешнего имени — другого у меня здесь не было — и только то, что правда: жив, плечо ушиб, служу при людях, которых теперь знаю по фамилиям. О том, чего не помню, — ни слова, ни «помнишь ли», ни «как тогда». Из жалованья пошлю, сколько смогу, не всё и не сразу. Обещать, что обстоятельства, каких я не знаю, поправятся сами, не стану.
Антону я так и не позвонил. Ей хотя бы можно было написать.
Только не сейчас и не здесь. На столе лежали наряд, Егоровы листы и служебная пачка от Меркушева, а за дощатой перегородкой жил общий отсек: стучали ложки, кто-то стаскивал сапоги, Теснов досказывал своего боцмана, оборванного утром у прохода. Письмо незнакомой матери в такой шум с первых слов не начнёшь. Я положил её лист в сундучок, поверх связки, и завязал бечёвку.
Потом вышел в отсек сказать, чтобы Кузьму с Шубиным до утра не трогали.
В отсеке было тесно и сыро. У двери натекло со всех сапог, и пол там темнел лужей. Шинели сохли на гвоздях в два слоя, мешки и узелки лежали на полу, кто куда сунул: полок не было. Стрелков сидел у окна и, щурясь, дошивал Тесновский ремень. Рядом Мохов зажимал между двумя дощечками исписанный лист — сушил. Увидев меня, он сунул дощечки под колено и уставился в пол. Кузьма спал сидя, привалившись к стене, и держал руку на ящике с инструментом.
Глава 4
Дождь шёл всю ночь на шестнадцатое, ровный, без ветра, и к утру от вчерашнего ледка во дворе не осталось следа, одни лужи. В общем отсеке натекло под дверь со двора. Полок там так и не завелось, и узлы с вечера лежали на полу. Теперь их растаскивали к печке и отжимали, ругаясь вполголоса. Белов выкручивал над порогом портянки из своего узла. Теснов выудил из лужи ложку и уверял всех, что клал её на сухое.
Сухое место для их вещей я рассчитывал найти по соседству. Рядом с пристройкой стояла пустая комната с отдельной дверью во двор, и из вчерашней пачки Меркушева я знал, что он разрешил занять её портнихе — под платную починку. Портнихе, по моему расчёту, хватит места у окна, вдоль сухой стены встанет лавка под узлы, и всем будет хорошо. Расчёт я составил вечером, лёжа, и он мне нравился.
Дверь в комнату была открыта, внутри мыли пол.
Под окном стояла лужа, с подоконника ещё капало. Ставня висела на одной петле, и в щель под рамой ночью било дождём. Молодая женщина на коленях выжимала тряпку в ведро. Руки у неё были крепкие, красные от холодной воды, ногти острижены коротко. Увидев меня, она поднялась и запястьем отвела со лба прядь. Волосы у неё были густые, каштановые, подобранные наспех, а у края брови белел маленький шрам.
У сухой стены парень лет шестнадцати раскладывал на мешковине сапожный инструмент и вытирал каждый тряпкой. Над ухом у него торчал тёмный вихор, ладони были широкие, взрослые, не по росту.
— Лунёв, — сказал я. — Павел Андреевич. Мой наряд живёт рядом, в пристройке.
— Невежина. Елизавета Петровна. — Она вытерла руки о передник. — Брат мой, Василий. Комнату нам господин поручик дал, если вы о ней.
— О ней. Я вот что придумал. Люди у меня спят в отсеке, а вещи держать негде, ночью всё подмочило. Вдоль этой стены — лавку под их узлы. Вы здесь с утра до вечера, приглядите. Кому что зашить — под рукой. Плотник мой вам за это ставню наладит. А для почину — вот. — Я повернулся к ней правым боком. Рукав шинели разошёлся по шву у плеча, и края сукна торчали бахромой.
Лиза выслушала не перебивая и повесила тряпку на край ведра.
— Лавку под узлы, — сказала она. — Приглядеть. Зашить, кому что. Рукав. А мне за это ставню. — Она обернулась на окно. — Дорого у вас ставни ходят, Павел Андреевич.
Василий хмыкнул в мешковину.
— Я не хозяйка вашему наряду, — сказала Лиза. — Комнату мне дали шить за деньги. А шить мне вот где.
Она прошла к окну, прямо по луже, и встала спиной к свету.
— Тут свет. Другого у меня нет. Отойду на два шага — пуговицу пришью криво.
— А у стены?
— У стены моё, — сказал Василий и поднялся, держа колодку, обёрнутую тряпкой. — Инструмент. Колодка учителева, ей мокнуть нельзя. Я их ночью с пола поднял.
— Ему тут недолго, — сказала Лиза, не оборачиваясь к брату. — Отправлю его отсюда, как будет с кем. А пока это его угол.
Василий ничего не ответил и стал заново перематывать тряпку на колодке, хотя она и так сидела плотно.
Я уже прикидывал, что Кузьма сделает ей у окна стол пошире, а Василию полку под инструмент, и если предложить это сразу, то… Тут я вспомнил кран.
Мы с Ириной тогда поссорились, и вечером я, вместо того чтобы извиниться, перебрал на кухне кран, который капал полгода. Сделал на совесть. Ирина пришла, открыла воду, закрыла и сказала, что кран тут ни при чём. Кран после этого не капал ни разу.
Стол я предлагать не стал.
— Что вам нужно, чтобы здесь работать?
Лиза ответила не сразу.
— Чтобы на стол не лило. Чтобы ко мне не ходили кто хочет и когда хочет. И чтобы работа была работой: принесли, сговорились, я сделала, мне заплатили. За ставню, за честь, за доброе слово я не шью.
— Тогда по отдельности. Рукав — заказ, мой собственный. Сделаете — заплачу из своих, сколько скажете. Ставня — не за рукав. Комната стоит на нашем дворе, двор на мне, и что на нём течёт, тоже на мне. Кузьма закроет щель, чтобы не лило. В ваших заказах ни он, ни я не распоряжаемся. А узлы мои люди будут держать у меня.
— У вас — это где?
— В моей комнате, в пристройке. Там угол сухой.
— А сами где будете?
— Мне останется где спать. Больше мне там не нужно.
Лиза посмотрела на мой рукав — прикидывала работу, а не меня.
— Шинель оставьте, — сказала она. — К вечеру сделаю. Деньги — когда сделаю, не раньше. Плотника пустите, только пусть сперва мне скажет, что тут будет делать. Комната моя.
— Ваша.
Снимать шинель одной левой оказалось так же неловко, как в первый день у Кленова. Пока я выворачивался из правого рукава, Лиза стояла ко мне спиной и пробовала пальцем петлю ставни. Обернулась она, когда шинель уже висела у меня на локте, и приняла её молча.
В открытую дверь постучали по косяку. Кузьма, видно, услышал со двора слово «ставня» и не стал ждать, пока позовут.
— Дозвольте взглянуть?
— Взгляните, — сказала Лиза. — И скажите, что будете делать.
Кузьма прошёл к окну и ковырнул ногтем раму. Потом высунулся наружу и долго разглядывал ставню.
— Сухо будет, — сказал он. — Щель под рамой закрою, сегодня. А ставню не трону.
— Почему? — спросила Лиза.
— Тронешь её сейчас — она и вторую петлю отдаст. Будет у вас не ставня, а калитка. Ставню я потом сделаю целиком. И стол тут… — Он отступил на шаг и оглядел простенок. — Стол тут встанет широкий, с ящиком под лоскут, а края я бы скруглил и по краю…
— Мне на нём кроить, — сказала Лиза. — Края пусть будут прямые.
— Стол — потом, — сказал я. — Сегодня щель. Возьми вчерашние обрезки. Что отложено под поперечину, не трогать.
— Обрезков хватит. — Кузьма ещё раз тронул ставню, бережно, как больную руку. — Только до меня её пусть никто не подвязывает. Её я сам.
— Никто не тронет, — сказала Лиза и подала брату ведро.
Пока Кузьма стучал у Лизиного окна, в отсеке разбирали подмоченное. Платонов стоял посреди пола над кучей узлов. Вчера он весь день простоял у стенки на передаче, глаза у него были красные, и сапоги он ещё не снимал.
— Кузьму бы на час, ваше благородие, — сказал он. — Полку сбить вдоль стены. Узлы с пола убрать, а то в другой раз опять поплывут.
— Кузьма у ставни. Это ему на сегодня, и это обещано.
— Тогда на нары класть. — Он оглядел нары. — А спать тогда где?
— Ко мне несите. В моей комнате угол со столом сухой. Узлы — на стол, под стол и вдоль стены.
Платонов помолчал.
— К вам, — повторил он. — Ваше благородие, вещи нижних чинов в офицерской комнате…
— В моей комнате. Я разрешаю.
— А спать?
— Спать — здесь, у себя. У меня только вещи.
— Это само собой. — Он глянул на моё плечо. — Носить кто будет? Вы не будете.
Удобное в моей комнате было одно: стол в дальнем углу, где не дуло от двери и всегда было сухо. Бритвенный прибор и бумаги я переложил в сундучок, огарок — на табурет у койки. Сундучок надо было задвинуть под койку. Я взялся за ручку правой рукой, и в плече стрельнуло раньше, чем сундучок оторвался от пола. Я перехватил левой и потащил его волоком.
Тут в отсек со двора вошёл Егор, мокрый до колен, и заговорил, ещё не закрыв за собой дверь:
— Ваше благородие, от Осипа Дмитриевича. Он Анисимова утром смотрел, ладони. Говорит, можно обычную работу, без поблажек. И чтоб вам передал я, а не Анисимов, а то Анисимов скажет, так…
— Анисимов, слышал?
Анисимов сидел у печки. Повязок на руках у него уже не было. Он сжал ладони в кулаки и разжал. Кожа на них была новая, розовая, лоснилась.
— Слыхал, ваше благородие.
— Осип Дмитриевич смотрел. Ему виднее.
Анисимов встал и прошёл ко мне в комнату. Сундучок он поднял, как пустой, и задвинул под койку, к перегородке, где было суше. Потом вернулся в отсек за первым узлом.
Узлы носили по одному. Каждый, входя, мялся на пороге офицерской комнаты, пока Платонов из отсека не говорил: «Клади». Белов положил свой мокрым углом к стене. Мохов сунул под свой узел две дощечки, перевязанные бечёвкой, и поправил узел так, чтобы их не было видно. Свой Платонов принёс последним и положил с краю. Скоро стол и место под ним были заняты, вдоль стены до двери встали сапоги на смену. Мне остались койка у перегородки и табурет с огарком — сухое место, где спать и читать. В отсеке у окна, где с утра сохло мокрое, впервые стало можно сесть.
Ближе к полудню Кузьма пришёл сказать, что щель закрыта, и я пошёл с ним. Раму у Лизы снизу обшили обрезками, подогнанными впритык, а снаружи под окном внахлёст шла доска, чтобы вода скатывалась мимо. Ставня висела, как висела, на одной петле. Лиза провела ладонью по обрезкам и по подоконнику. Потом тронула пол у стены. Пол там темнел сыростью.
— Не льёт, — сказала она. — Пол сырой. А это надолго?
— До настоящей ставни. — Кузьма постучал по обрезкам. — Край пола перестелить надо. Это тоже потом, вместе со столом.
— Стол какой — скажу я.
— Скажете, — согласился Кузьма. — А как — уж я.
Лиза не возразила. Василий у сухой стены уже натягивал на колодку чей-то сапог с отставшей подошвой.
В отсеке Платонов сидел на нарах разутый. Через минуту он спал, привалившись к стене.
К вечеру у окна в отсеке завелась очередь: свет там держался дольше всего. Стрелков штопал рукавицу, потом уступил место Платонову. Я сидел у печки и грел руки. Ни бумаг, ни наряда при мне не было, и от этого я чувствовал себя как в гостях.
Платонов сел у окна с рабочей сумкой, в которой носил наряд и записки, и стал разбирать её на колене. Наряд вернул в сумку. Следом вынул лист, сложенный вчетверо и потёртый на сгибах, и подержал в руке. Большой палец левой руки у него не гнулся, и бумагу он прижимал неловко, боком ладони. Свет был ещё хороший. Платонов провёл ногтем по сгибу, будто проверял, цел ли лист, и разворачивать его не стал.
— Из дому, Арсений Фомич?
— От дочери.
— Ответить успеете?
— Успею, — сказал он погодя. — Не к спеху.
Он сложил лист ещё раз и сунул за пазуху, под рубаху. Сумку повесил на гвоздь у окна и встал, уступая место.
Следующим был Егор. Он сел, положил на колени плоский свёрток в тряпице и тут же поднял глаза на меня.
— Ваше благородие, можно… показать? Оно не служебное. И не готово.
— Покажи.
Он развернул тряпицу и выдвинул лист — не весь, на ладонь. Рядом в тряпице лежал огрызок карандаша, тот самый, что я брал у него в первое утро. Тонко, без единой лишней черты, там была женщина в платке, завязанном надо лбом. Широкие скулы, тяжёлые веки, губы сжаты: вот-вот скажет что-то и пока раздумывает. Ниже подбородка Егор лист не выдвигал.
— Мать, — сказал он. — По памяти.
— Строгая.
— Это она на меня так смотрит. — Он подумал. — Если домой поздно приду. На других — нет.
Платонов, стоявший у него за спиной, глянул на лист.
— На тебя похожа, — сказал он.
Егор покраснел до ушей и задвинул лист обратно в тряпицу.
— Дорисуешь — покажешь, если захочешь, — сказал я. — А свечу по вечерам берите у меня. Оба, кому когда понадобится.
— Благодарствую, ваше благородие, — сказал Платонов.
Егор завязал свёрток бечёвкой и унёс к себе на нары, под изголовье.
Свечу в тот вечер у меня никто не попросил: Платонов спал, Егор к своему свёртку больше не притрагивался. Я зажёг огарок на табурете и выдвинул из-под койки сундучок. Левой рукой это получалось. Письмо матери лежало сверху, где я положил его вчера.
Я перечитал его по строке. Рука была знакома глазу так же, как вчера: крупные буквы, завитки на заглавных. Я подождал, не придёт ли опять голос из соседней комнаты и запах воска. Ничего не пришло. Знакомая рука осталась только знакомой рукой, и никого за ней видно не было.
Стол был занят узлами. Писал я на крышке сундучка, сидя на краю койки. За перегородкой храпели вразнобой, кто-то во сне скрёб ногтями по доске нар, и вчера этот шум не дал бы мне начать. Сегодня он не мешал. Перо я долго держал над листом. Начать с того, как звал её прежний Лунёв, я не мог: этого я не знал. Обращение я оставил пустой строкой и начал с того, что знал наверняка, — с нынешнего дня. Жив. Служу при работах. Живу в тепле, с толковыми людьми, ем горячее. Сплю в сухом углу. Плечо ушиб, заживает.
Буквы выходили не мои. Я всю жизнь писал печатными, как на чертеже, а здесь строка шла с наклоном, хвосты у букв закруглялись петлёй. Марфа Ивановна узнает эту руку с первой строки. Я свою руку не узнавал.
На обстоятельствах, которые я «сам знаю», перо встало. Тут сын пишет про дом, про то, что помнят двое. Я не помнил ничего и выдумывать не стал. Написал одно: из жалованья пришлю, сколько смогу. Исполнить это я мог.
До подписи я не дошёл. «Сын ваш» не давалось: сын у меня был свой, Антон, и остался там, куда писем не носят.
В отсеке стукнула дверь, и Теснов сказал оттуда: «Ваше благородие, к вам». Лиза стояла на пороге моей комнаты с шинелью на руке и дальше порога не шла. Она оглядела узлы на моём столе, сапоги вдоль стены и койку.
— Значит, правда к себе забрали.
— Я говорил.
— Говорят многие. — Она подала шинель. — Готово.
Шов у плеча шёл ровно, мелким стежком, бахромы по краям не осталось.
— Сколько с меня?
Она назвала цену. Я переложил начатый лист на койку и достал из сундучка деньги. Лиза взяла их и убрала в карман передника, не разглядывая. Взгляд её задел лист на койке и сразу ушёл к огарку.
— Пишете, — сказала она.
— Начал. Матери.
— Допишете, — сказала Лиза. — Доброй ночи, Павел Андреевич.
Я положил начатый лист в сундучок, поверх материнского письма, и закрыл крышку. Дописать, узнать, как надписать и с кем отправить, — это ещё предстояло. Шинель я повесил на гвоздь, рядом с мундиром.
Было уже поздно, в отсеке спали, и огарок почти догорел, когда в дверь снова постучали. Платонов вошёл в накинутой на плечи шинели, без фонаря.
— Ваше благородие. Посыльный от соседнего наряда. Смена Дроздова из ближнего рукава обычным путём выйти не может.
Я встал с койки.
— Раненые?
— Посыльный не знает. Есть ли, сколько — не знает.
— Кто его прислал?
— Соседи, с нижнего входа. Велели передать и бежать назад.
— Сам он внизу был?
— Не сказал. Я спросил — он своё повторил.
— Где он?
— Ушёл обратно.
Ближний рукав я позавчера прошёл до самой поперечины. В дальнем его конце тогда текло сверху и треснула рама. Там ли теперь беда или в другом месте, посыльный не знал, а гадать со двора я не стал.



