Дьявольское место, или За каждым проклятием стоит человек

- -
- 100%
- +

Все персонажи и события данного произведения являются художественным вымыслом. Любые совпадения с реальными людьми, организациями или событиями случайны. Действие романа происходит в 2010 году.
ПРОЛОГ
Этот вечер я собрала последним — когда уже знала и то, что можно вычитать из бумаг, и то, чего из бумаг не вычитаешь никогда. Я редактор. Одиннадцать лет живу с чужими словами и потому скажу честно, как привыкла говорить авторам: в мелочах я могла ошибиться. В том, кто где сидел, в порядке тостов, в том, кто во что был одет. В главном — нет. Я восстанавливала его по протоколам, по пожелтевшим вырезкам, по соседской памяти, по фотографии, чудом уцелевшей в чужом альбоме, и по тому, что запомнила девочка, забежавшая в тот вечер поглядеть на праздник. Складывала, как складывают разбитую чашку, и всё боялась, что не хватит куска. Куска и вправду не хватило — одного, последнего. Но о нём после. Сначала — вечер.
В ту осеннюю ночь девяносто пятого года северный терем — тот самый, о котором вся эта книга, — первый раз за тридцать лет светился весь, от подклета до светёлки. Его только что подняли из мёртвых. Новый хозяин — человек девяностых, быстрый, громкий, щедрый той особой щедростью, какая бывает у людей, недавно и неожиданно разбогатевших, — не пожалел ни денег, ни года жизни: согнал мастеров, выправил каждую досочку, вернул дому и резные подзоры, и крашеные полы, и стёкла в верхних окошках. Старый терем, который вся округа, крестясь, обходила стороной, вдруг засиял окнами на весь чёрный лес — нелепо, вызывающе, как пароход посреди поля. Деревня смотрела на это сияние из-за заборов и качала головами: не к добру светится дьявольский дом. Их было тринадцать — всех, кто в тот вечер находился в доме. Хозяин Лев с молодой женой Мариной; двое их детей, которым давно полагалось спать, да кто ж в такую ночь спит; брат хозяина с женою; сестра Марины с мужем и маленьким сыном; старуха-мать на почётном краю стола; деловой товарищ хозяина с супругой; и работница, нанятая на один вечер, потому что дом был большой, а праздник вышел больше дома. Тринадцать живых, тёплых, ничего не подозревающих людей.
Лев встал с рюмкой. Он был из тех, кто в девяностые поднялся быстро и оттого тосты говорил длинно, с чувством, не умея ещё, как умеют старые деньги, быть кратким. Хозяин сказал — мне передали почти дословно, эти слова запомнила соседская девочка, которую вскоре после тоста увели домой, — что дом сто лет простоял сиротой, а теперь у него снова есть семья. Что про терем болтают всякое, и пусть болтают: от зависти да от темноты. А он, Лев, темноты не боится, потому что завёл сюда столько света, что хватит на три деревни. Нечисть света не любит, произнёс он, нечисть по тёмным углам сидит, а тут углов тёмных не осталось. Ему хлопали. Чокались. Смеялись. Свет горел во всех окнах, а за окнами стоял чёрный, мокрый, безразличный лес. Во дворе, на цепи, заходилась собака. Рвалась, хрипела, скребла когтями подмёрзшую землю — и кто-то из гостей, незлобно, под общий смех, крикнул ей в окно уняться. Собака не унялась. Люди за столом ещё ничего не слышали. А к воротам, в темноте, погасив фары, чтобы не разбудить деревню, подъезжала машина.
Дальше я не пойду. Этот тост — последнее тёплое, что было в том доме, и пусть оно таким и останется: свет, рюмка, длинные счастливые слова и лай собаки, которую никто не послушал. А про то, что произошло дальше, расскажу позже и по порядку. А пока скажу одно — про число. Тринадцать. Молва потом будет шептать его с придыханием, будто его кто-то подгадал, будто сам нечистый отсчитал свою чёртову дюжину. И я, когда села наконец собирать этот вечер по бумагам, об это число споткнулась первой же ночью — споткнулась и не смогла идти дальше. Потому что оно не сходилось. В пересказах всё укладывалось слишком ладно: чёртова дюжина, как по заказу. С приметой был полный порядок. С подсчётом — не совсем. Но к этому мы ещё вернёмся. А пока пусть горит свет во всех окнах, пусть лает непослушанная собака, пусть хозяин говорит, что нечисть света не любит. Меня зовут Анастасия Ветрова. Я приехала на этот крик — и это моя вторая книга.
Весна в наших краях приходит позже календаря и всегда будто извиняясь. К середине марта снег ещё лежал в северных углах огорода серыми ноздреватыми островами, твёрдыми, как старая совесть, а с южной стороны уже текло, парило, капало с крыши длинными холодными нитями, и пахло той особой мартовской смесью прелого листа, талой земли и чего-то будущего, по которой сразу понятно: зима сдалась. Я выходила утром на крыльцо, как выходят на разведку, втягивала носом этот запах и ставила в голове галочку: ещё неделя — и можно будет обрезать яблони. В бабушкином доме на Старой улице я жила уже полгода с порядочным хвостиком и успела сделать открытие, которого не совершила за все тридцать пять лет городской жизни: у времени, оказывается, есть запах. В Москве оно пахнет кофе, выхлопом машин и метро — мокрыми зонтами, чужими духами вперемешку с потом. Пахнет одинаково круглый год, оттого там и не замечаешь, как утекает жизнь. А тут время пахнет по месяцам: январь — морозом и дымом, февраль — оттепелью и мышами в подполе, март — вот этим, будущим. Я научилась узнавать месяцы носом, как другие узнают по календарю, и, доложу вам, это куда надёжнее. Календарь врёт — он рисует весну первого марта, когда на дворе ещё зима. Нос не врёт никогда.
Жили мы теперь втроём, и раз уж мы знакомимся, представлю коротко. Я; Андрей, который за год превратился из соседа по московской коммуналке сначала в «своего», а потом и вовсе в того, без кого дом не дом и стол не стол; и кот Филимон — рыжий, с разбойничьей мордой и рваным левым ухом, доставшийся мне вместе с наследством и с первого дня твёрдо убеждённый, что, наоборот, наследство досталось ему вместе со мной. По утрам он будил меня, усаживаясь на грудную клетку с весом и неотвратимостью гражданского долга, и смотрел в лицо тем взглядом завхоза, который не оставляет сомнений, кто в доме ведёт учёт. Будильник, много лет поднимавший меня в кубик с перегородками, этой службы лишился ещё зимой, когда я наконец разобрала последние московские коробки. В них оказалась моя прежняя жизнь в концентрате: диплом, восемь кружек с конференций, ни одной любимой, папка «важное», в которой не было ничего важного, — и на самом дне он. Будильник я отнесла в сарай, Андрею на запчасти: у Филимона выходило точнее и без кнопки «отложить». Я давно перестала с ним спорить. Коты, как и редакторы, правят миром, не спрашивая разрешения; просто коты честнее — они хоть не делают вид, что советуются.
Андрей вставал в шесть, не «просыпался», а именно вставал — сразу и весь, как по тревоге, — и к моему появлению на кухне в доме уже была натоплена печь, начищена картошка и совершалась какая-нибудь тихая польза: подбита ступенька, переставлена бочка под водосток, срезана прошлогодняя крапива у сарая. Мне оставалось явиться к завтраку. С этой частью хозяйства я справлялась без посторонней помощи. Восемь лет Андрей сторожил в Москве чужой склад, сутки через двое, и эту привычку — вставать в темноте и нести вахту — из него теперь было не вытравить, да я и не пыталась. Только подстраивала под неё хозяйство, как редактор подстраивает график под темп автора: хочешь нести вахту — неси, вон забор повело, вон колодезная цепь скрипит. Он был при деле, забор стоял ровно, цепь не скрипела — и было в этом такое надёжное, такое непривычное мне счастье, что я первое время всё ждала подвоха. Подвоха не было. В том, как выяснилось, и фокус.
Прижились здесь, к слову, не только мы с Андреем. Леночкин кактус — привет из прежней редакционной жизни, — переживший переезд, я поставила на подоконник в горнице, рядом с бабушкиной геранью. Они смотрелись странной парой: столичный колючий минимализм и провинциальная пышная зелень. Но в феврале кактус, не цветший у меня десять лет ни разу, вдруг выбросил бутон. Андрей сказал — микроклимат. Раиса сказала — дом принял. Я записала оба мнения в тетрадку и согласилась с обоими: в этом доме микроклимат и есть «дом принял», одно слово учёное, другое — честное.
Моя первая книга к весне уже вышла. Та самая — про дом, про бабушку, про то, как «проклятое место» оказалось самым любящим на земле, как я приехала получать наследство, а получила целую жизнь, прожитую в мою сторону. Писала её ночами, на кухне, под ходики, и до последнего не верила, что её прочтёт кто-нибудь, кроме меня и моего главного редактора Геннадия Борисовича — ворчуна, скряги и тайного, глубоко законспирированного романтика. Прочли. Геннадий Борисович, который за годы совместной работы предлагал мне прибавку дважды, и оба раза под угрозой увольнения, выбил на книгу аванс, какого, по его собственному выражению, «не выбивал никому и больше не собирался». Теперь при случае рассказывал гостям, что «воспитал автора, на которого очередь из издательств», скромно умалчивая, что все эти годы держал этого автора в чёрном теле на ставке редактора и однажды чуть не уволил за лишнюю запятую. Я не поправляла. Давно усвоила: в каждом прожжённом главреде живёт человек. Просто живёт он глубоко, тепло одевается и наружу выходит редко, по большим праздникам и в нетрезвом виде.
Должна сказать, к этому времени у меня впервые в жизни завелось то, что взрослые серьёзные люди называют положением, а я про себя звала «меня стало неудобно не замечать». Удалёнку мы оформили ещё осенью, но Геннадий Борисович при каждом созвоне напоминал мне об этой уступке с таким чувством, будто пожертвовал мне почку.
— Ветрова, я тебя в эту твою деревню отпустил, — сказал он во время последнего звонка, — но запомни: если ты там окончательно одичаешь и начнёшь присылать мне рукописи, пахнущие дымом и геранью, я тебя верну в Москву по этапу.
Я заверила его, что геранью пахнут только хорошие рукописи, а плохие пахнут чужим тщеславием, и это, между прочим, куда хуже выводится. Он поворчал для порядка и остался доволен: ворчание было его способом выражать привязанность, единственным освоенным за шестьдесят с лишним лет.
Так что в ту северную глушь я ехала не безработной авантюристкой по письму от незнакомца. Я ехала автором с вышедшей книгой, с авансом под вторую и с главным редактором, который хоть и грозил этапом, а втайне уже потирал руки: чутьё у Геннадия Борисовича было волчье, и он, я уверена, унюхал в моём северном письме новую книгу раньше, чем я сама. Когда речь зашла о поездке, буркнул:
— Только ты там, это… поосторожнее. А то знаю я тебя. Ты ж не успокоишься, пока всех не перессоришь с их любимыми покойниками.
В этом, если убрать ворчливую обёртку, было самое точное описание моего ремесла, какое мне кто-либо давал. Я и вправду не успокаиваюсь. И покойники у нас в стране и вправду чаще любимые, чем оплаканные, — любимые именно за то, что молчат и не спорят с придуманной про них версией.
Но до северной поездки мы ещё доберёмся — я забежала вперёд. Письмо, которое позвало нас в дорогу, было не первым, про остальные тоже стоит рассказать. Сначала мне писали в Живой журнал, на старую мою страничку под ником «Редактор головного мозга», которую я когда-то завела, чтобы рассказывать про будни профессии, а после, во время суздальской истории, ненароком превратила в хронику расследования. Потом пошли и бумажные письма, на простой адрес: Суздаль, Старая улица, дом двадцать один, Ветровой Анастасии Викторовне. Писали незнакомые люди — и письма их были до того похожи одно на другое, что я через десяток уже знала наперёд, о чём будет следующее. У каждого в семье, в роду, в деревне обнаруживалась своя запертая дверь. Своя бабка, которую все считали ведьмой, а она просто всю жизнь молчала. Свой дом с дурной славой. Свой дед, перед смертью сказавший непонятное. Своя тётка, «пропавшая» при странных обстоятельствах, о которых в семье не принято. Люди писали мне так, как пишут не писателю — врачу или священнику: не «понравилась книга», а «у нас тоже, помогите, я больше не могу это в себе носить».
Поначалу эти письма меня даже пугали — не содержанием, а количеством и одинаковостью. Я ведь думала, что история моей бабушки — особенная, единственная, выстраданная только нашей семьёй. А оказалось, что таких семей — полстраны, что почти в каждом роду лежит свой непогребённый, недоговорённый, заметённый под половицу покойник. И я — сначала записями в ЖЖ, а потом и книжкой — просто ненароком постучала по этой половице, и мне откликнулись отовсюду. Это отрезвляющее чувство — понять, что твоя уникальная боль типовая, что ты не исключение, а правило. Сначала обидно, как обидно ребёнку узнать, что он не единственный у мамы. А потом приходит другое, и оно важнее: если нас так много, значит, дело не в проклятии отдельной семьи, отдельного дома, отдельной деревни. Сорок писем в месяц — сорок заколоченных дверей.
На первые одиннадцать я ответила ещё в феврале. И дальше старалась отвечать каждому. Не отделываться «спасибо за тёплые слова», а хотя бы дать человеку знать: письмо дошло, его услышали, дверь его — не выдумка и не блажь. И бояться своей семейной правды не надо: пока её прячут, от догадок мороз по коже, а вытащишь на свет — и она, бывает, оказывается вовсе не страшной, а просто давней и грустной. Распутывать чужие тайны я была пока не готова и писала об этом честно: я редактор, а не следователь, у меня ни денег на расследования, ни полномочий. Моё дело — слова, а не эксгумации. Это, впрочем, не мешало нашему участковому Серёже — лопоухому, восторженному, влюблённому в своё дело лейтенанту — называть нас на полном серьёзе «Ветрова и компания» и проситься в штат несуществующей конторы. Я отшучивалась. Но Андрей по этому поводу заметил однажды, глядя не на меня, а в стену, как он говорил всё важное:
— Ты ведь ни разу не сказала ему, что никакой «Ветровой и компании» не будет.
Было среди той почты одно письмо, которое в жестяную коробку к прочим так и не попало. Возьму, бывало, в руки, подержу — и верну в общую стопку, к тем, что «на потом». Бумагу-то отложить было нетрудно, только прочитанное из головы не шло. Теперь-то я знаю почему. В других письмах за страшным хотя бы угадывалось знакомое: молчание, стыд, чья-то давняя обида, разросшаяся за годы до проклятия. А в этом, южном, проделками дьявола объясняли убийство целой семьи. И вопрос задавали мне — женщине, которая совсем недавно выпустила книгу о том, что за проклятием стоит человек. На обложке это выглядело убедительно. За столом, с чужим письмом в руках, убедительности заметно поубавилось. Пришло оно с юга, из-под Ростова-на-Дону, из станицы, у которой было весёлое, звонкое название — подходящее письму, как бубенец гробу. Писала немолодая женщина, обстоятельно, по-старушечьи: сперва представилась вся, с именем-отчеством, с тем, кем работала и сколько у неё внуков, будто без этого я бы ей не поверила. А письмо было про дом на краю их станицы, который, сколько она себя помнит, столько и звали проклятым.
«Жила там, Анастасия Викторовна, до войны ещё, семья большая, хлебная, — писала она тем спотыкающимся почерком, каким пишут редко и оттого старательно. — Мельницу держали да лавку, перва́я семья на станице были. А в одну ночь и не стало их — всех, и старых и малых, до последнего дитя. А наутро на стене в горнице — он, рогатый, копыта, хвост, намалёван чёрным, во всю стену. Ну и сказали у нас: вот, мол, покарал нечистый за то, что богато жили да гордо, не по-божески. Дом стоял пустой, боялись и подходить. А после, годы спустя, въехал в него человек, приезжий, негромкий такой, обходительный, — и зажил. И ничего ему. И сын у него поднялся, и внук теперь первый на станице человек, при должности, при достатке, и дом тот ихний и поныне — полная чаша. А нечистый — нечистый их будто и не тронул. Так вот я что у Вас, по книжке Вашей, спросить хотела, как у понимающей: правда ли, что за всяким проклятием человек стоит? Или бывает же оно и взаправду — нечистое? Мне это знать важно, и не из пустого бабьего любопытства важно. У меня отец, покойник, мальчонкой тогда был и, сдаётся мне, всё он той ночью видал, да всю жизнь молчал, до гроба молчал, я только под конец и догадалась. И вот я с этим его молчанием весь век прожила и не знаю до сих пор: кого мне жалеть, а на кого сердиться. На нечистого ведь не посердишься».
Я два вечера сочиняла ей ответ — и три раза рвала начатое. Потому что бойкое «за всяким проклятием стоит человек» здесь ничего не объясняло. Человека-то я как раз подозревала: приезжий, который очень кстати занял чужое место и зажил в доме, где до него вырезали семью. Только подозрение — ещё не ответ женщине, которая всю жизнь прожила с отцовским молчанием. Назови ей этого приезжего убийцей — и чем я лучше тех, кто когда-то назначил виноватым дьявола? Они тоже обошлись без доказательств. У меня не было ни имени, ни года, ни единой бумаги, по которой можно было проверить рассказ. Один пересказ старухи про дом в станице за тыщу вёрст. Можно было попросить подробностей. Начать хотя бы с имени. Вместо этого я сделала то, чего стыжусь до сих пор: отмахнулась. Сказала себе — мало ли, юг, старуха, страшная сказка, каких по станицам сотня. Отложила письмо и велела себе о нём не думать. Так проще: чего не можешь проверить — объяви небылицей и спи спокойно. Спалось мне, доложу я вам, плохо.
Забегая вперёд — а я забегу, простите, иначе вы не поймёте, отчего у меня и сейчас, стоит вспомнить, холодеет внутри, — скажу вот что. Позже я сяду на чужую завалинку, на самом северном севере, за тысячи вёрст от той станицы под Ростовом, и другая старуха, северная, выцветшая, расскажет мне слово в слово то же самое. Большая семья. Одна ночь. Рогатый на стене. И приезжий, что въехал и зажил на их месте, и род его на деревне поныне первый. И я вспомню это ростовское письмо так ясно, будто прочла его десять минут назад. И мне станет холодно — не оттого, что я старухе не ответила. А оттого, что за двумя рассказами, разделёнными всей этой дорогой с юга на север, проступит одно и то же. Я, дура, держала половину ответа в руках ещё до всякого севера — держала, кололась об него и отмахивалась. Запомните это моё ростовское письмо, дорогие мои. Оно тут ещё аукнется.
А пока в мой обжитой, пахнущий талой землёй и счастьем март пришла весть, которую я ждала и не ждала одновременно. Умер Вениамин Захарович Чагин. Тот самый. Почётный гражданин, меценат, человек с лицом, словно вырезанным из более твёрдого материала, чем у всех вокруг, — главный мой противник в первой книге, тот, под чьей вежливой рукой тридцать лет лежал целый город. Осенью, на обыске в его особняке с зелёной лампой, когда мимо него понесли упакованные в плёнку иконы, его хватил удар. Обширный. Полгода он пролежал в коме, ни разу не вынырнув. До приговора сыну не дожил, а предъявить обвинение ему самому толком не успели. Земной суд к нему опоздал. Узнала я об этом не из газет — газеты у нас о таком пишут осторожно, в три строки: «На восемьдесят шестом году жизни скончался почётный гражданин». Мне позвонил Серёжа, наш суздальский участковый, и сказал, понизив голос, будто сообщал государственную тайну:
— Анастасия Викторовна, а Чагин-то помер. Так и не очнулся. Прям вот не приходя в сознание.
В его голосе облегчение мешалось с какой-то детской растерянностью — он, как и весь город, привык, что Чагин есть, что стоит над городом, как колокольня: бесполезная, безголосая, а всё же привычная часть пейзажа. И вот колокольню разобрали, а небо на её месте оказалось пустым и непривычным. Странно: казалось бы, уж кому-кому, а мне можно было обрадоваться. С этим человеком я воевала. Он загубил в моём доме двух молодых людей ради тех самых икон. Но радости не было. Только пустота. Потому что смерть врага не возвращает тебе ничего из того, что он отнял, — только закрывает счёт, по которому всё равно уже не расплатиться.
Хоронили его без той свиты, что таскалась за ним при жизни. Сын, Эдуард, — обаятельный, ясноглазый, страшный именно своим обаянием, — приехал на похороны под конвоем и стоял у могилы в наручниках, прикрытых рукавами дорогого пальто; суд над ним только начинался и обещал тянуться долго. Мне рассказывали, что он и у гроба отца держался безупречно: ровная спина, непроницаемое лицо и ни слезы. На кладбище я не пошла. Не из мстительности — мстить мне было уже некому и незачем. Свою войну я закончила ещё осенью, когда Таню с Алёшей отпели как убитых. А в день похорон Чагина просто постояла дома у окна, поглядела на сад, где под снегом спал бабушкин шиповник, и сказала вслух, в пустую горницу, так, как сказала бы баба Капа:
— Спите спокойно.
Это я своим. Чагину мне сказать было нечего.
Я рассказываю, чтобы вы поняли, в каком я была состоянии, когда подошла наконец к комоду. Тут вот какая штука: можно давно перестать воевать с человеком, а окончательную точку всё равно почувствовать только тогда, когда его не станет. И вместо облегчения обнаружить внутри пустоту. Гулкую такую, сквозную. Эту пустоту хочется чем-нибудь заполнить — занять руки и голову. Просто чтобы перестать всё время думать о том, что уже закончилось. Вот я и решила разобрать письма.
В нижнем ящике комода, под бабушкиными неотправленными письмами — сорока двумя, которые она двадцать лет писала мне в никуда и складывала, потому что а вдруг, — лежали письма читателей. Те, что я отложила «на потом», потому что от них было неуютно. Их за зиму набралось несколько. В каждом оставалась какая-нибудь подробность, которая не давала успокоиться на первом разумном объяснении. Объяснение, может, и годилось — только не ко всему письму. А отвечать на одну удобную половину было бы как-то уж совсем нечестно. Одно я и вовсе спрятала, не перечитывая, — из-под Ростова Великого, странное настолько, что держать его в руках второй раз не хотелось. А другое доставала уже не раз. Доставала, перечитывала и клала обратно — как кладут на место горячее, обжёгшись, но не в силах не потрогать снова.
Конверт был без обратного адреса. Почерк твёрдый, старомодный, с сильным нажимом и завитками — так пишут люди, привыкшие писать раз и навсегда. Когда письмо пришло, я представила себе старика. Внутри — фотография и один листок. На снимке был тот самый северный терем, с которого я начала эту книгу: старый, бревенчатый, в два высоких этажа, с резными подзорами под крышей. Верхние окна были заколочены крест-накрест. Он стоял среди голых деревьев, и по тому, как стоял — не брошенный, не осевший, а наглухо зажмуренный, — было ясно: дом не пустует — он ждёт. У домов лучшая на свете память и нечеловеческое терпение; этот, судя по фотографии, ждал давно. А посередине листка — несколько слов, без обращения и подписи:
«Говорят, вы умеете слушать дома. Приезжайте. Мой — кричит. Адрес на обороте».
В тот мартовский день я достала этот конверт из ящика — и больше класть его обратно не стала. За окном текло и пахло будущим. Где-то на севере, в чужой глухой стороне, которую я и на карте сразу не нашла, стоял дом и, по уверению незнакомого мне человека, кричал. А у меня, надо вам сказать, от чужого крика довольно быстро просыпается редактор: что именно случилось, где факты и почему нельзя сказать человеческими словами? Не потому, что я такая храбрая. Просто, пока разбираешь формулировку, бояться некогда. За одиннадцать лет над чужими рукописями проверено: чаще всего написано совсем не то, о чём кричат.
Номер телефона был на обороте фотографии — тем же мелким твёрдым почерком, что и письмо, только цифры выведены ещё аккуратнее слов. Ни одной двусмысленной закорючки. Тут уж оставалось либо звонить, либо признаться себе, что не хочу. Я набрала его в тот же вечер, не дав себе остыть. Решимость — продукт скоропортящийся, я это по авторам знаю: у них её хватает ровно до первой правки, а у меня, как выяснилось, ровно до первой здравой мысли вроде «куда ты собралась, в какую глушь, по письму от незнакомца, тебе тридцать пять лет». Здравые мысли я в тот вечер решила опередить.
— Да! — сказал молодой мужской голос, и в одном этом «да» было столько распахнутой, неприличной по нынешним временам готовности, что я невольно отодвинула трубку от уха. Я назвала себя — и на том конце будто разом выдохнули: — Анастасия Викторовна? Это правда вы? Господи… Я уж и надеяться перестал, думал, выбросили вы моё письмо, и правильно сделали, кто ж на такое отвечает… Слушайте, только не по телефону, ладно? Я приеду. Завтра, послезавтра — как скажете. Мне до вас всего ничего.
По голосам я читаю людей едва ли не лучше, чем по лицам, — голосу труднее притвориться, особенно когда человек забывает следить за собой. Здесь за собой явно не следили: торопились, сбивались, боялись, что я сейчас скажу «извините» и положу трубку. Но больше всего меня зацепило это «и правильно сделали». Человек ещё не услышал моего ответа, а уже оправдал отказ. Тут, дорогие мои, я была специалист не только по редакторской части. Так за телефон держатся не деловые люди — так держатся утопающие. Про сеть кофеен я тогда ещё ничего не знала. Слышала только, как сильно ему нужно, чтобы на другом конце не повесили трубку. И предложила приезжать. «Всего ничего» оказалось четыреста с лишним километров, но я тогда этого ещё не знала, а он, похоже, расстояний в принципе не признавал. Есть такая порода людей: у них карта в голове меряется не в вёрстах и не в часах, а в одной-единственной величине — в силе желания доехать. Желание у него, судя по голосу, было такое, что Луну бы достал, если б на Луне стоял нужный ему дом.



