Дьявольское место, или За каждым проклятием стоит человек

- -
- 100%
- +
Он приехал через день, к вечеру. Старика, которого я успела представить по почерку, пришлось отменить ещё во время телефонного разговора, но воображение моё без дела не сидело: к приезду гостя уже приготовило нового русского из девяностых — из тех, что до сих пор не перевелись в наших краях. Кожаная куртка, барсетка, перстень и тот особый одеколон, которым в провинции по сей день метят территорию, как коты — углы. Во двор вошёл высокий парень лет тридцати шести, в простой синей куртке, с трёхдневной щетиной и лицом человека, который не спал ночь и не считает нужным это скрывать. Остановился под голыми ещё яблонями и стал оглядываться — на дом, на колодец, на поленницу, на Филимона, вышедшего инспектировать гостя. Оглядывался жадно, цепко, будто сверял увиденное с чем-то своим, давно задуманным и никак не получавшимся. И сказал вместо «здравствуйте», ни к селу ни к городу, будто продолжая давний спор с самим собой:
— У вас всё так, как надо. Вот и я хочу, чтоб у меня — так.
Звали его Макар. Имя я записала с удовольствием — простое, земное, чуть старомодное. С именами у меня профессиональное: услышу — и уже прислушиваюсь, впору ли человеку. Этому было впору. Не имя-вывеска, не имя напоказ — что-то надёжное, обиходное, без позолоты. За чаем выяснилось, что и сам он такой: из тех, кто не говорит «я мечтаю», а говорит «я надумал» и идёт делать. Я, как всегда в подобных случаях, поставила на стол сразу всё, что было в доме, потому что голодного и невыспавшегося человека сначала кормят, а уж потом слушают, иначе он расскажет не то, что есть, а то, что от голода кажется. Он ел, отогревался и понемногу рассказывал. Ни разу не приукрасил себя, не пустил пыли, не уронил ни одного из тех словечек, какими столичные гости любят обозначить свою успешность как бы между прочим. Даже о беде своей поначалу говорил деловито — обстоятельно, без жалости к себе, прикидывая, что тут можно починить. Он держал в Москве сеть кофеен. Я спросила, как называется, — и он усмехнулся той невесёлой усмешкой, какой встречают шутку, слишком похожую на собственную жизнь.
— «Дом кофе», — сказал он. — Сам придумал, ещё с первой палатки у метро, лет десять назад. Вот ведь как вышло, Анастасия Викторовна: десять лет людям дом продаю — тепло, корицу, уют на двадцать минут перерыва, целый «Дом кофе». А своего дома нет. Торгую тем, чего у самого отродясь не было.
Начал он в нулевые, на кофейной волне: с одной точки, разросся до сети. И поднялся, как я потом проверила Андреевым дотошным методом, честно, без мути, без чужих похорон в основании. К тридцати шести денег стало достаточно, чтобы исполнить мечту. А мечта у него была ровно одна, и не московская — никаких тебе вилл, яхт и часов с турбийоном.
— Меня к бабке возили на лето, — произнёс Макар, грея обе ладони о чашку, как греют над огнём. — На север, в деревню. Глухомань — медведь близко. Деревня помирающая: стариков десяток, а детей моего возраста — никого. Скука смертная, выть хочется.
Он рассказывал, а я уже понимала: это не отступление про детство, это мы добрались до самого начала — ещё до первой кофейни и до денег, на которые теперь можно было купить дом, но почему-то не получалось в нём жить. Бабка, по его словам, была северная, суровая, неласковая на слова, но растила его правильно — той правильностью, которая не в словах, а в руках. Кое-что из этой школы сохранилось: владелец сети кофеен пил мой пакетиковый чай без малейшего снисхождения и клал ложку на блюдце выпуклой стороной кверху — как кладут те, кого в детстве учили, что иначе ложка «плачет». Я смотрела на эту ложку и почти слышала его бабку. Есть привычки, в которых чужой голос остаётся на всю жизнь, хотя сам человек давно уже не помнит, почему делает именно так.
— И вот стоит на краю дом, — продолжал Макар. — Огромный, в два этажа, заколоченный, страшный. Все наперебой: туда не лезь, там нехорошее, там людей резали. Ну а я что — мне десять, мне как раз и надо туда, куда нельзя. На спор сам с собой полез. Окно с той стороны отжал, протиснулся — я тощий был, как глиста, — и влез.
Он замолчал, повертел чашку. Когда заговорил снова, голос стал тише, и в нём появилось то детское изумление, которое люди проносят через всю жизнь, как монетку в кармане.
— И знаете, Анастасия Викторовна… не страшно мне там было. Совсем. Я ж готовился, что напугаюсь, для того и лез — пощекотать нервы. А вошёл — и тихо. Пусто, пылью пахнет, голуби под крышей возятся, и свет через щели в досках — полосами, через весь этаж, и в полосах пыль стоит, не шелохнётся. И так мне там сделалось… не знаю, как сказать. Спокойно. Будто меня тут ждали и наконец дождались. У бабки в избе не было так спокойно. Нигде не было. А в страшном этом доме — было. — Он посмотрел на меня, проверяя, не смеюсь ли. Я не смеялась.
— Я там полдня просидел. На полу, под лестницей этой расписной. И пообещал себе: вырасту, заработаю денег — выкуплю. И семью сюда привезу, своих, чтоб дом снова жил, чтоб не один стоял. Десять лет дураку было. — Он усмехнулся — криво, одними губами. — А я этой картинкой потом двадцать пять лет грелся. Работал, деньги откладывал, ещё одну кофейню открывал, потом ещё… А сам всё к тому полу шёл, под лестницу. Смешно, да?
Тут в разговор вмешался Филимон — по-своему, без слов, но с правом решающего голоса. Кот в моём доме исполнял должность службы безопасности, и его заключения я ценила выше иной экспертизы. Рыжий разбойник вышел из-под лавки, обошёл гостя по широкой дуге, обнюхал его ботинки с дотошностью таможенника, проверяющего подозрительный багаж, — и сделал то, что делал редко: запрыгнул к Макару на колени, потоптался, ввинтился и улёгся, привалившись к его животу с видом окончательным и обжалованию не подлежащим. Макар замер с чашкой в руке, боясь шевельнуться, как боятся спугнуть редкую птицу.
— Это он вас одобрил, — перевела я. — Поздравляю, вы прошли. У него знаете какой конкурс? Девяносто человек на место, и почти всем отказ.
Макар посмотрел на кота, на меня и впервые за весь тяжёлый вечер улыбнулся по-настоящему. А я окончательно решила, что поеду. Не только из-за дома. Из-за этого взрослого, замотанного человека, который так обрадовался чужому коту и теперь сидел неподвижно, лишь бы тот не передумал. Эту осторожность с нечаянно доставшимся теплом я, к сожалению, понимала очень хорошо.
— Вы, наверное, думаете, чудак, — грустно произнёс он, поймав мой взгляд. — Кофе людям продаю, а сам чай хлещу. Так я ж, Анастасия Викторовна, кофе по работе пью, по десять чашек на дню — это уже не удовольствие, это дегустация, контроль качества. Я давно понял: кто кофе продаёт, тот его сам разлюбит первым. Как кондитер, который дома ест картошку. А чай — это другое. Чай — это когда тебя кто-то ждал и поставил чайник. У меня этого, считай, лет с десяти и не было — чтоб ждали и поставили. Всё сам.
Макар произнёс это без жалобы, буднично, как сообщают прогноз погоды, и от этой-то будничности у меня сжалось под рёбрами. Я знала эту интонацию. Сама годами так говорила про свою мать — ровным голосом, чтобы не зазвенело. Теперь его первые слова во дворе — «Вот и я хочу, чтоб у меня — так» — звучали совсем иначе. Не на колодец он смотрел, не на поленницу. Во всяком случае, не только на них. Ему хотелось того, что нельзя было привезти в дом вместе с мебелью: чтобы в нём ждали, ставили чайник, знали, где чья чашка. И ведь я сама ещё недавно не верила, что такое бывает не только у других. Поэтому расспрашивать про цену покупки и благоразумие вложения мне не хотелось. Хотелось понять, что случилось с тем местом, где десятилетнему мальчишке однажды стало спокойно. Макар погладил кота, помолчал, будто решая, говорить ли дальше, и продолжил.
— Вырос. Заработал. Выкупил — год назад. Год дом из руин поднимал, мастеров со всей области свозил, не евроремонт же делать в таком — реставраторов настоящих искал, чтоб всё по-старому. И вот когда уже почти всё, мне в районе и рассказали. Добрые люди, как водится, — после сделки, не до. Что я, оказывается, купил. Что там в девяностых, на новоселье, прежнего хозяина со всей семьёй и гостями положили — тринадцать человек, из автоматов, детей не пощадили. И что до того, при советах, тоже убивали — резали, и не раз. И про знак на стене рассказали. И что место — дьявольское, проклятое, и зря я, мил человек, дурак московский, в него полез на свою голову.
— А вы? — спросила я, хотя по тому, как он выпрямился, уже знала ответ.
— Я не верю в дьявола, — сказал он просто, без вызова. — А тринадцать человек ведь убили. Кто-то это сделал. И если сказать «место проклятое», то можно больше ничего не искать? Я вас в ЖЖ читал. Потом книжку купил, как вышла. Вы про свой дом так и писали: проклятие — это когда людям удобно не смотреть. Вот я и подумал: если кто и услышит, что мой дом на самом деле говорит — то вы. Я-то слышу, а разобрать — не могу. Не моё ремесло.
Андрей всё это время сидел в своём углу, у печки, и молчал — пил чай и смотрел на гостя так, как смотрят на новобранца в первый день: без вражды, но внимательно, прикидывая, чего тот стоит в деле. Один раз медленно, в три удара, побарабанил пальцами по столу. Этот жест я уже знала: Андрей что-то обдумывал, и торопить его сейчас было бесполезно. Мне хотелось спросить, что он скажет, верит ли Макару, что думает про ночные крики. Но я помолчала. Тоже, между прочим, результат совместной жизни — раньше непременно спросила бы всё разом. Андрей встал, отнёс чашку в раковину, вымыл — он мыл за собой в любом состоянии, я подозревала, что и под обстрелом мыл бы, — и сказал в окно, не оборачиваясь:
— Переночуем, а утром я бак у «Нивы» заправлю — он полупустой. Тогда и поедем. Дороги, говорят, уже чистят.
Это у него означало «да». И ещё означало «я с тобой — одну не пущу». Я давно научилась переводить с андреевского: в нескольких словах про бак у него умещалось больше, чем у иных в трёх томах про любовь.
Макару я постелила на диване в горнице. После четырёхсот километров за рулём и всех этих разговоров у него уже слипались глаза. Я показала ему, где выключается свет, пожелала спокойной ночи и пошла собирать наши вещи — утром хотелось выехать без спешки.
Встали мы рано и позавтракали втроём. Андрей отправился заправлять «Ниву», Макар вышел прогревать свою машину, а я понесла кота Раисе Степановне — тылу, разведуправлению в платке и грозе всех окрестных сплетен. Филимон воспринял переселение к соседке как личное оскорбление и государственную измену разом: всю дорогу в корзине он молчал тем оглушительным молчанием, каким молчат на тебя смертельно обиженные коты, а у Раисы демонстративно отвернулся к стене и не глядел в мою сторону, пока я объясняла про сметану, корм и широкое его толкование чужих границ. Раиса слушала терпеливо. Кота она кормила ещё до моего появления в Суздале, так что инструкции, надо полагать, требовались главным образом мне — чтобы не чувствовать себя предательницей, бросающей родное существо на произвол чужой сметаны. Оставалось объяснить, куда мы собрались и зачем, и я коротко пересказала ей Макарову историю — про дом, который называли дьявольским местом, про тринадцать убитых, ночные крики и знак.
— Поезжай, Асенька, — сказала Раиса, с лицом человека, которому доверили государственную ценность. — Накормлю твоего разбойника, не похудеет. А ты там это… — Она пожевала губами, подбирая слова. — Не лезь, где темно, без Андрея. И знак коли увидишь — не пугайся. Он рукотворный. У высших сил другие заботы, им недосуг по стенам рисовать.
Раиса вышла меня проводить за калитку. Встала, скрестив руки на груди поверх вечного своего платка, и смотрела, как Андрей укладывает в «Ниву» наши пожитки. Лицо у неё было непривычное — не сердитое, не насмешливое, а тревожное.
— Ты вот что, девонька, — произнесла она наконец, не выдержав. — Ты там по чужим подвалам-то не больно лазь. Я тебя знаю, ты ж как кошка — где щель, туда и нос. А чужой подвал — он чужой и есть. В нём чужое лежит, не твоё, не трогай без надобности.
Я пообещала быть осторожной. Обещать не лезть совсем было бы уже неприлично: мы обе слишком хорошо это знали. Раиса поджала губы, но спорить не стала — видимо, и такую уступку сочла достойной занесения в протокол. А когда я села в машину, она сунула мне в окно узелок — тёплый, тяжёленький, пахнущий на весь салон. Пироги. С капустой, её фирменные.
— Пироги по дороге съешьте, пока тёплые, — сказала строго, отступая от машины. — Вернётесь, я ещё напеку. Слышишь?
Я слышала. Про еду ей сейчас было говорить легче, чем про свой страх за нас. Она всё напоминала, всё наказывала — будто могла этой заботой хоть немного уберечь. Мы тронулись, я махала ей в заднее стекло, она стояла у калитки, маленькая, в платке, и просто смотрела, пока поворот не скрыл её из виду. Прослезилась я над её узелком ещё на выезде из Суздаля, не доехав до трассы. А вот слова про рукотворный знак пропустила мимо ушей. То есть услышала, конечно, но приняла за утешение: не бойся, мол, ничего там такого нет, люди всё напридумывали. Раиса часто говорила самое важное именно так — уже в калитке, вполоборота, тем будничным голосом, каким сообщают, что соль закончилась и надо бы прикупить. За зиму я вроде бы научилась её слушать. Вроде бы — хорошее выражение, удобное. Сколько раз меня выручало, пока не требовалось предъявить результат.
Опущу дорогу — точнее, не всю. Первые двести километров были обыкновенные, владимирские да ярославские: поля в серых проплешинах снега, заправки, фуры и придорожная торговка с курицей в фольге. Помните мою автобусную попутчицу по дороге в Суздаль? Так вот, теперь попутчицы не было, а курица всё равно нашлась. На этот раз пахучее дорожное счастье я приобрела добровольно, при полном узелке Раисиных пирогов. Торговка заверила, что «совсем не пахнет». Знакомство можно было считать состоявшимся. Купила я её не от голода, а от желания ухватиться за что-нибудь знакомое. В прошлый раз тоже ехала к страшному дому, тоже не знала, что меня там ждёт, и вот, пожалуйста, — жива, счастлива, кота есть кому оставить. Рассуждение для материалистки сомнительное, признаю. Но материалистка тоже человек, особенно когда впереди неизвестно что, а под рукой — вполне определённая курица гриль. На полпути Андрей остановился у обочины, и мы развернули фольгу на расстеленной газете. Ели руками, вытирали пальцы, я ворчала на покупку и берегла пироги, которые, разумеется, были вкуснее. И понемногу отпускало. Пока сидишь рядом с живым тёплым человеком и споришь, куда девать жирную бумагу, ты ещё обыкновенная женщина в дороге, а не героиня истории, которую сама себе успела насочинять.
— Ну, поехали дальше, — произнесла я, когда всё было убрано. И прозвучало это уже заметно бодрее.
На последней живой заправке перед поворотом в никуда — а я уже научилась отличать живые от мёртвых: на живой есть лужа разлитой солярки и собака, — мы остановились долить бак и купить, чего бог пошлёт. Бог послал немного: витрину с окаменевшими пряниками, кофе из автомата, на котором от руки было приписано «ПАДОЖДИ КАПЛИТ», и продавщицу Зою. Что она Зоя, я узнала в первые же тридцать секунд: продавщица принадлежала к тому драгоценному типу придорожных женщин, которые рассказывают тебе всю свою жизнь, пока считают сдачу. К концу второй минуты я знала про мужа, ушедшего «к этой, с маникюром», про сына в армии и про то, что хлеб теперь возят два раза в неделю, «и то если дорогу не развезёт». А когда я, расплачиваясь, обронила, в какой дом мы едем, Зоя осеклась на полуслове, будто я выключила её щелчком, и впервые за весь разговор она посмотрела на меня по-настоящему — внимательно и с жалостью.
— В тот? — переспросила тихо, хотя в магазинчике, кроме нас, не было ни души.
Заглавную букву в этом «Тот» я расслышала отчётливо. Она добавила, уже отворачиваясь, тем особым деревенским полушёпотом, которым у нас сообщают самое важное и самое нежелательное:
— Свечку там не зажигайте. Слышите? В том доме свечку нельзя. Бабы сказывали — кто там свечку запалит, у того в семье покойник к году.
Я пообещала не зажигать. Андрей, стоявший рядом, посмотрел на Зою долгим своим взглядом и произнёс неожиданно мягко:
— Не запалим, хозяйка. У нас фонарь.
Зоя кивнула с облегчением, как будто фонарь и вправду что-то решал.
После поворота мир стал редеть. Асфальт сменился разбитым грейдером, грейдер — раскисшей колеёй, в которой «Нива» шла, переваливаясь, как утка. По обе стороны встал лес — не тот ласковый подмосковный лесок, куда ходят за грибами, шашлыками и фотографиями, а настоящий, чёрный, мокрый, серьёзный лес, который стоял тут задолго до нас и будет стоять долго после и которому до наших дел ровно никакого дела не было. Среди него ещё попадались деревни. Вернее, избы: деревень уже не было, и разница, объясню вам, огромная, слышная даже сквозь шум мотора. Изба без человека постепенно перестаёт быть домом и делается просто сложенными определённым образом брёвнами — оседает, темнеет, вваливает крышу внутрь, зарастает по окна бурьяном. Мы проезжали целые улицы, и я ловила себя на том, что считаю печные трубы. Они пережили и хозяев, и крыши; стояли посреди сухих стеблей иван-чая, как надгробия, и только по ним ещё можно было понять, что тут жили, топили, пекли, рожали.
— Считаешь? — не оборачиваясь, спросил Андрей, который меня к тому времени читал не хуже, чем я чужие рукописи.
— Считаю, — призналась я.
Считать — это у нас, у Полётовых, наследственное. Дурная, надо сказать, наследственность для здешних мест: тут если начать считать всё, что отжило и сгинуло, никаких пальцев не хватит, ни своих, ни соседских.
Андрей вёл молча, без рывков, осторожно выбирая дорогу между промоинами. Лес подступал всё ближе, ветки едва не задевали машину. Наконец он сказал, скорее дороге, чем мне:
— Глухо тут. Случись что — «скорая» к утру доедет. Запомни это, Ась. На всякий.
Я запомнила. У Андрея «на всякий случай» имело нехорошую привычку оказываться необходимым: прошлой осенью показанный им запасной поворот спас меня от серой «десятки» на дороге во Владимир. Тогда я ещё фыркнула — от кого мне уходить просёлками, от налоговой? С тех пор к подобным замечаниям относилась без прежнего остроумия. Посмотрела на дорогу, на лес, на тёмную полосу колеи впереди и постаралась запомнить, где мы свернули в последний раз.
Дом Макара стоял в Погорелове — полувымершей деревне под Чухломой, на севере Костромской области. Десяток изб по обе стороны заросшей улицы, и почти все — слепые: кресты досок на окнах, провалившиеся, поросшие мхом крыши, палисадники, отданные обратно бурьяну и лесу. Живых дворов я насчитала два, может, три — дымок над трубой, собака на цепи, поленница под навесом. Деревня умирала тихо и давно, как умирают в нашей стране сотни таких деревень: без драмы, без некролога, просто год за годом гасло по окну, и оставалось всё меньше тех, кто мог назвать прежних хозяев. А в самом конце улицы, за двумя голыми ещё деревьями, стоял он.
С описаниями домов я работаю много лет, поэтому знаю, как легко в таком месте соврать: нагнать жути, напустить тумана, навесить на дом эпитетов, как игрушек на ёлку. Начну с того, что увидела. Красивый был дом. Двухэтажный бревенчатый терем на высоком кирпичном цоколе, потемневший от времени и сырости, но целый — после тех развалин, мимо которых мы проехали, это замечалось сразу. А под высокой крышей шло резное кружево, и на него я засмотрелась: такое не всякий музей у себя сбережёт, а тут оно висело в лесу, для медведей и грибников. Потом взгляд опустился к окнам. Внизу — занавешенные, тёмные, спящие. А наверху — доски крест-накрест. Я перевела взгляд с резного подзора на заколоченные окна. Доски были серые, старые, и прибили их, судя по всему, давно, с той основательностью, с какой заколачивают не на сезон, а навсегда. Вот это с красотой дома никак у меня не сходилось. Резьбу делали, чтобы на неё смотрели, окна — чтобы смотреть из них. А здесь их закрыли досками и оставили так на годы. Терем стоял среди мёртвой деревни, красивый, с заколоченными окнами наверху, и от этих крестов мне было неуютнее, чем от всех покосившихся изб по дороге.
Макар выехал из Суздаля раньше нас и к тому времени, как мы въехали в деревню, уже ждал у калитки своего дома.
— Ну вот, — тихо и как-то виновато произнёс он, будто заранее извиняясь перед нами за эти заколоченные окна. — Знакомьтесь. Кричит дом, по-моему, как раз отсюда, сверху, из закрытых комнат. Я потому туда и не лазил ни разу. Заколочено — и пусть.
Я вышла из машины. Под ногами хлюпала размокшая колея, а вдоль забора ещё лежал серый, слежавшийся снег. От жилых дворов тянуло печным дымом; у калитки пахло мокрым деревом — так обыкновенно, что я зачем-то втянула носом воздух ещё раз. Никакой чертовщиной не пахло. Хотя чем она должна пахнуть, я и сама не знала. Войдя во двор, я почувствовала — говорю как было, хоть и неловко мне, материалистке, в этом признаваться. Дом меня узнал. Просто было такое ощущение — как будто вошла в палату к тяжелобольному, а он повернул голову, остановил на мне взгляд и чуть подался навстречу: вдруг эта пришла наконец не посмотреть, как все, а ради меня. Дом стоял зажмуренный сверху, тёмный, огромный, и всё в нём было неподвижно, но ощущение, что он насторожился, прислушался именно ко мне, оказалось таким сильным, что я остановилась посреди двора. Андрей, шедший сзади с сумками, чуть не налетел на меня.
— Чего? — спросил он.
— Ничего, — ответила я. — Здороваюсь.
И это была правда. Стояла и молча здоровалась с чужим домом — и чувствовала, что он мне отвечает. Потом много раз объясняла себе эту минуту усталостью, дорогой, нервами, памятью о собственном первом приезде в Суздаль. Объяснений хватало. Но в ту минуту мне было важнее поздороваться, чем разобраться, отчего я это делаю. Дом ждал слушателя. Я приехала слушать. Мы друг друга, что называется, нашли.
Макар, к слову, за нами во двор не пошёл. Постоял у калитки, поглядел, как я поднимаюсь на крыльцо, и остался снаружи — рослый мужик, поднявший себя из ничего, владелец сети кофеен, хозяин этого самого терема со всеми его резными подзорами.
— Я тут постою, — пробормотал он мне в спину. — Я это… машину покараулю.
Машину. На пустой деревенской улице. Спрашивать, от кого именно, я не стала. Постоял он, впрочем, недолго: когда мы уже были в сенях, догнал нас, сунув руки в карманы, — видно, стыд перед гостями всё-таки пересилил страх. Андрей поставил сумки у стены, и тут же, в сенях, мы разулись. Макар достал нам тапочки, переобулся сам. Куртки пока оставили на себе — в доме было прохладно.
Изнутри дом поразил меня не запустением, к которому я всё ещё зачем-то готовилась, а красотой. После всех рассказов про реставраторов и каждую досочку на своём месте я всё равно ожидала увидеть пыльные простыни на мебели, фанерные перегородки, слои советских обоев поверх старого дерева — хоть какие-нибудь следы того уродства, каким обрастает старый дом, переживший три власти и десять хозяев. А вошла — во дворец. Я запрокинула голову: над парадной лестницей был расписан весь потолок. В середине раскрывался большой узорный цветок, вокруг него шли прямоугольные рамки, розоватые, зеленоватые, с тонкими завитками внутри, и, пока я рассматривала один, взгляд уже цеплялся за следующий. Пришлось напомнить себе, что приехала я сюда не на экскурсию.
Я прошла дальше по первому этажу, заглядывая в комнаты. В одной из них было арочное окно с цветными стёклами — красными, синими, жёлтыми; на вымытых половицах под ним лежали разноцветные пятна. Что-то почти губернское, барское, неожиданное здесь, за лесом, в деревне, где едва набиралось три жилых двора. И всё это было не остатками былого великолепия, среди которых полагалось вздыхать о безвозвратно утраченном, а отмытым, починенным, выправленным до последнего завитка. Рисунок на потолке можно было разбирать во всех подробностях, дерево снова обрело цвет, в оконных переплётах не было ни одного пустого гнезда, заткнутого фанеркой. Макар не преувеличивал. Деньги в этом доме потратили так, что видна была работа, а не деньги. И посреди всей этой красоты широкая лестница с тёмными перилами поднималась ко второму этажу — и упиралась в глухой дощатый щит.
Я долго стояла перед лестницей и не могла отделаться от чувства, что смотрю на чьё-то признание в любви — давнее, немое, плотницкое. Мастер возился с деревом там, где другой давно бы решил, что и так сойдёт. Так делают, когда любят саму работу, не только будущую плату за неё. Я провела пальцами по перилам — гладким, удобным для ладони, — и вдруг совершенно некстати подумала: по ним ведь и тогда поднимались. Держались за это дерево. Здесь убивали людей, а лестница оставалась красивой. Ничего в ней не почернело от стыда, не перекосилось, не выдало случившегося. Отчего-то именно это оказалось трудно принять: хотелось, чтобы у страшного были приметы, чтобы его можно было узнать с порога и не идти дальше. А тут — цветы на потолке, цветной свет и перила, которые не хотелось выпускать из руки.



