Дьявольское место, или За каждым проклятием стоит человек

- -
- 100%
- +
— Год собирал мастеров, — сказал Макар, и в голосе у него была та тихая, неназойливая гордость, с какой говорят не о покупке, а о выздоровлении близкого человека. — Реставраторов настоящих, не шабашников с рынка. Каждую досочку — на своё место. Где сгнило — делали точно такую же, по старому образцу, чуть не из того же дерева. Я ж не евроремонт хотел сюда вкатить, с пластиком да с гипроком. Мечтал, что дом станет, как был при первом хозяине. Печи тоже привели в порядок. Я зимой приезжал, протапливал — жалко было бы всю эту работу сыростью сгубить.
Мебель он тоже подбирал под дом — вещи старые, добротные, будто и не уезжавшие отсюда никогда: тяжёлый буфет тёмного дерева с резным навершием и гранёными стёклами, комод с тусклыми медными ручками, венские стулья, кровать с никелированными шишечками. Не гарнитур, купленный разом, чтобы закрыть вопрос с обстановкой, а каждая вещь отдельно, каждая — найденная. Макар собирал тот дом, который придумал себе в десять лет на пыльном полу, и подгонял под него всё, вплоть до последней мелочи, въедливо, любовно, как подбирают единственно верное. Я могла представить, сколько раз ему предлагали «почти такое же». И сколько раз он отказывался. Тут я его понимала: «почти то слово» меня тоже обычно не устраивает, хотя окружающие иной раз бывают готовы доплатить, лишь бы я уже успокоилась.
И вот при всей этой выправленной, выкупленной, вымечтанной красоте было в доме одно, от чего по затылку прошёл холодок, не имевший к нечистой силе ни малейшего отношения. Здесь никто не жил. Всё стояло готовое — застеленные кровати с подзорами, посуда в буфете, чистые крашеные полы, занавески на нижних окнах, — но нигде ничего не было оставлено на минутку, забыто до вечера, положено не на своё место, зато под руку. Дом обставили до последней солонки, а человека в нём всё ещё не случилось. Ни запаха еды, ни неубранной чашки, ни того маленького беспорядка, которым жизнь немедленно портит самую хорошую композицию. И от этого было неуютнее, чем от паутины: с паутиной понятно, дом бросили. А этот приготовили. Давно приготовили — и всё никак не начинали в нём жить.
Светёлку наверху Макар показал с особой, почти отцовской гордостью. Мы вернулись в сени и оттуда поднялись по отдельной лестнице. Это была единственная доступная комната второго этажа; остальные оставались за дощатым щитом. Маленькая, в три окошка, с лежанкой у печного бока, она была залита ровным северным светом — белым, рассеянным, без резких теней, таким, в котором хорошо не жить даже, а выздоравливать. У окна стоял небольшой столик.
— Я тут хотел кабинет себе, — начал Макар и осёкся. — То есть мечтал. Сидеть вот, кофе пить, на лес глядеть.
Я посмотрела на лес за окнами и промолчала. Очень легко в таком месте сказать человеку: «Ну вот и будете сидеть, чего вы». Сама чуть не сказала. Только он ведь не за разрешением пить кофе меня позвал, и от моего бодрого «будете» ему вряд ли стало бы легче. Пока что собственный кабинет у него проходил по разряду несбыточного — при том что и кабинет был, и кофе имелся в количествах, достаточных для небольшого города.
Пока Макар возился с непослушной печной вьюшкой, я сделала то, что делаю в чужих домах раньше, чем успеваю себя одёрнуть: выдвинула ящик стоявшего у окна столика. Не из любопытства — вру, конечно, именно из любопытства, но я привыкла выдавать его за профессиональный интерес. Удобная у меня профессия: при известной ловкости на неё можно списать немало невоспитанности. Ящик был почти пуст. В дальнем углу лежала круглая жестяная пуговица от мужской рубахи, тёмная, с якорьком. Ерунда, мусор — такие в старых домах годами кочуют из угла в угол, потому что выбросить жалко, а пришить не к чему. Я повертела её в пальцах, положила обратно и задвинула ящик. Макар наконец совладал с вьюшкой, и мы спустились вниз.
— А живёте-то вы где? — спросила я, хотя уже догадывалась.
— В райцентре, квартиру снимаю. — Макар отвёл глаза. — Не могу я тут ночевать, Анастасия Викторовна. Один — не могу. И сам не пойму отчего: днём хожу, любуюсь, гвоздик поправлю, на лестнице постою, порадуюсь — а как стемнеет, так будто кто в спину смотрит. Между лопаток. Я не суеверный, я бизнесмен, в приметы не верю, у меня кофейни не по гороскопу открываются. А вот не могу — и всё. Сбегаю, пока ещё светло, как мальчишка.
— А кричит — это как? — спросила я. — Голосом?
Он подумал, не торопясь с ответом.
— Не голосом. Я вам не скажу, что слышал слово или вой, врать не буду. Скрипит, стучит, ветром по щиту наверху шаркает — обыкновенное, как в любом старом доме. Только я-то знаю, что здесь произошло, поэтому у меня всё в один звук складывается. Днём — дом как дом. А ночью…
— Понятно, — сказала я.
И это действительно можно было понять. Десятилетний мальчишка пришёл сюда пугаться — и не испугался. Взрослый человек вернулся жить, узнал, кого здесь убили, и теперь слышал это знание в каждом скрипе. У памяти есть такая неприятная способность: добавлять к звуку то, чего в самом звуке нет. Попробуй потом объясни себе, что это всего лишь доска. Я пробовала. Получалось с переменным успехом.
Андрей всё это время молча ходил за нами и трогал то косяк, то перила, то простенок — он так с любым домом знакомился, на ощупь, как врач обстукивает больного, не вполне доверяя рассказу о симптомах. Возле толстого тёсаного столба, державшего лестницу, задержался, медленно провёл по дереву ладонью.
— А это у тебя что? — спросил, не оборачиваясь.
Я подошла. На столбе, на уровне глаз, был вырезан небольшой знак: ромб, а внутри сплетённые в тесный вензель буквы — сразу и не разберёшь. Подняла голову и увидела такой же на матице под потолком, потом ещё один — на наличнике двери в горницу. Один и тот же значок, аккуратный, уверенный, повторённый в разных частях дома, как подпись.
— А, это клеймо, — отозвался Макар. — Реставраторы объяснили: так раньше мастера свою работу метили. Кто рубил — тот и ставил, вроде подписи на картине. Этот дом, говорят, один человек строил, в самом начале века, из здешних мужик, разбогател на стороне да и отгрохал себе хоромы. Вот и оставил повсюду своё, чтоб всякий знал, чьих рук добро.
— Хозяйственный был, — пробормотала я.
Привычка у меня профессиональная, неизлечимая: где повтор — там глаз задерживается. Не потому, что повтор непременно ошибка; иной автор как раз в повтор и прячет самое важное, сам того не замечая. Тут важно понять, зачем одно и то же поставлено в разных местах. Макар предложил объяснение простое и вполне убедительное: мастер подписывал свою работу. Я ещё раз посмотрела на ромб, попробовала разобрать переплетённые буквы, не разобрала и пошла дальше. В тот вечер мне куда интереснее было смотреть, что в доме сохранилось, чем выяснять, кто именно это сделал.
Макар провёл нас по всем открытым помещениям: показал обе горницы, кухню, сени, даже на чердак сводил — посветил фонарём в пыльные углы, где лежали оставшиеся от прежних хозяев лыжи неведомой эпохи и расхлябанная прялка. А я, пока он водил нас из комнаты в комнату, занималась своим обычным тайным делом: слушала, как дом звучит под ногами. У домов ведь есть голос, буквальный, дощатый: где-то пол поёт, где-то молчит, где-то отзывается так, что невольно переносишь вес на другую ногу. Здесь половицы были крепкие, отклик ровный, привычный — после полугода в бабушкином доме я уже умела кое-что различать. Но под заколоченной лестницей замедлила шаг. И ещё в одном месте, у самого угла сеней, доски отозвались иначе — гулко, словно под ними оставалась большая пустота. Подпол, решила я. Погреб, мало ли. Постояла секунду, прислушалась и двинулась за Макаром. Устала с дороги, нахваталась впечатлений; хотелось уже сесть, вытянуть ноги и перестать хотя бы на полчаса что-нибудь замечать.
— А подвал? — спросила я, когда мы снова оказались в сенях и под лестницей показалась низкая, обитая жестью дверца.
— А подвал я не трогал, — сказал Макар с неловкостью школьника, у которого проверили как раз недоделанный урок. — То есть мастера полезли было, а потом плюнули, рукой махнули. Сыро, говорят, внизу, и стена там одна… неправильная. Не по дому стена, лишняя. Они её и оставили — мол, не несущая, ничего не держит, чёрт с ней, не до неё. Я и не настаивал, честно. Руки не дошли. Да и… не тянет туда. Совсем не тянет.
«Неправильная стена». С этой формулировкой мне уже хотелось разобраться. Не потому, что я что-нибудь понимала в стенах, — для этого рядом был Андрей, — а потому, что много лет жила бок о бок с фразой «тут что-то не так» и знала: самое трудное начинается, когда просишь объяснить, что именно. Лишняя — значит, поставлена позже? Не там, где должна стоять? Что она закрывает? Можно было взять фонарь и полезть смотреть немедленно, но за окнами уже темнело, ноги гудели, а Макар отвёл нас в две приготовленные комнаты с натопленными печками — единственные во всём доме, где было тепло и хоть немного по-живому. Мы поужинали, и подвал остался на потом. Соблазн изобразить себя женщиной, которую ничто не остановит перед загадочной дверью, у меня, конечно, имеется. Но ночью в чужой подвал, едва держась на ногах от усталости, ходят преимущественно героини очень плохих рукописей. Я такие правлю. Хотелось бы ещё и выводы делать.
Засыпала я в ту первую ночь трудно. Дом вокруг жил своей ночной жизнью: где-то потрескивало дерево, где-то вздыхала половица, по чердаку, кажется, кто-то прошёл — мышь, куница, ветер, выбирайте на вкус, объяснений хватало. Я лежала под чужим одеялом, слушала и говорила себе строго, по пунктам, как говорят с испуганным ребёнком: это дерево остывает, это ветер, это птица под крышей возится. Всё имело имя. Всё, кроме ощущения, что дом не спит. Что он лежит так же, как я, навзничь, с открытыми в темноту глазами, чего-то ждёт — и в этом ожидании нет угрозы, только терпение. Не знаю, почему от терпения было ещё неуютнее. Может, потому, что оно ничего от меня не требовало вслух, а я всё равно чувствовала себя обязанной встать и наконец понять, чего от меня хотят. Переутомление, сказала я себе. Незнакомое место. Нахваталась чужих страхов. Формулировки были хорошие, добротные. Уснуть под них не получалось.
И всё-таки под утро я уснула — и приснился мне сон из тех, что я не люблю, потому что они слишком похожи на работу. Будто правлю рукопись, толстую, чужую, и всё в ней гладко, грамотно, не подкопаешься, а я листаю и чувствую: где-то соврано. Не вижу где, а чувствую, как чувствуешь сквозняк в наглухо закрытой комнате. Добираюсь до середины, а там — пустая страница. Одна. Белая, без единой буквы, вшитая прямо посреди текста, и все вокруг ведут себя так, будто её нет, будто так и надо. И вот тут я с ужасом понимаю, что вся книга написана ради этой пустой страницы: чтобы её никто не заметил, чтобы проскочили, не споткнувшись. Проснулась с колотящимся сердцем и долго смотрела в незнакомый потолок. Первая мысль была совершенно нелепой: это дом, это он мне свою пустую страницу показывает. Я лежала, ждала, пока отпустит, и никак не могла отделаться от белого прямоугольника перед глазами. Сон кончился, а чувство, что я что-то перелистнула и не прочла, осталось.
Утром мы поехали в райцентр — за хлебом, за солью, за свечами на случай перебоев с электричеством и, чего скрывать, за разговорами. Зоино предупреждение про свечи я помнила. Но пообещала-то я их не зажигать. Про покупку мы не договаривались. Разницу я находила существенной — особенно пока не представляла, что буду делать с этой разницей в тёмной комнате, если погаснет свет. Но ехала я прежде всего послушать других: дом начинаешь понимать не только по тому, что сохранилось внутри, но и по тому, что про него говорят снаружи. А ещё — по тому, о чём умолкают. Надо лишь не перепутать готовую страшилку с воспоминанием и не спугнуть человека вопросом раньше, чем он успеет сказать хоть что-нибудь своё.
Поначалу весь райцентр для меня умещался на одной улице: два магазина, автостанция да старая колокольня, с которой давно сняли колокол, а повесить новый так и не собрались. Зато меня там опознали мгновенно. В малых городах чужого видно за версту, а уж чужого, который поселился в том самом доме, — за две. В магазине, едва я открыла рот и спросила соль, наступила пауза, вполне достойная отдельной ремарки: разговоры стихли, зато взгляды работали за всех. Продавщица отпускала мне соль и спички с лицом сапёра на минном поле. Когда выходила, краем глаза поймала знакомое движение — крестное знамение мне вслед, мелкое, привычное, машинальное. После Суздаля я отнеслась к этому спокойно, почти как к прописке: приняли к сведению, определили, в какую графу занести. Документов, что приятно, не потребовали.
Я эти городки знаю и люблю той трудной любовью, какой любят несносную родню. В них всё на виду, всё друг про друга известно на три поколения вглубь, и укрыться от этого знания почти невозможно. Зато могут заметить, что ты второй день не выходишь за хлебом. Могут принести суп, пока болеешь, а могут годами не замечать того, о чём неудобно говорить, — и нередко это будут одни и те же люди. После истории бабушкиного дома я уже не путала осведомлённость с готовностью помочь. Здесь у каждого были свои родные, свои соседи, чьи-то дети сидели за соседней партой с его внуками. Назвать человека вслух — это потом встретить его сына в магазине, не на отвлечённом суде истории, а вот здесь, у прилавка с хлебом. Про дьявола в этом смысле разговаривать значительно безопаснее. Родственники дьявола за хлебом не ходят.
На страшилки старухи откликнулись охотно. Страшное любят пересказывать — в этом есть и оберег, и удовольствие, — а уж тому, кто сам добровольно в него вселился, и подавно: готовый слушатель, да ещё и обречённый, на таком грех не отвести душу. У магазина, на врытой в землю лавке, сидели три старухи — несменяемые, как сама лавка, — и самая бойкая, в плюшевой безрукавке поверх пальто, взялась просветить меня по-соседски, с той особой смесью жалости и азарта, с какой добрые люди сообщают тебе плохие новости про тебя же.
— Дак ты, девка, в худое место въехала, — начала одна, понизив голос до уважительного регистра, в котором у нас сообщают самое важное. — Худое с самого начала, с фундамента. Его ж купец один срубил, до революции ещё, богатей, мильёнщик. А жена у него рожала да хоронила, рожала да хоронила — один за одним детки помирали, ни одного не выходила. Тогда и пошло по округе: место, мол, недоброе, дом на крови ставили, оттого и не держатся младенцы. Это ещё бабки наши сказывали, царствие им небесное.
Я слушала и пыталась отделить то, что мне рассказали, от того, чем это уже успели объяснить. Жена рожала и хоронила. Сколько было детей, чем они болели, до какого возраста дожили, кто пытался их лечить — ничего этого я пока не знала. Даже имён не знала. Но для чужого горя здесь давно нашлось объяснение, которому не требовалось ни одного имени: земля на крови. И женщина, потерявшая детей, оставалась в рассказе не женщиной, а доказательством того, что место худое. Вот это меня и задело. Людей ещё предстояло узнать, а вывод про них уже был готов, передавался по наследству и в уточнениях, судя по тону рассказчицы, не нуждался.
— А потом-то, потом! — перебила вторая старуха, помоложе, лет восьмидесяти, которой не терпелось дорассказать своё. — При советах уж дело было, в тридцатые. Вселили в дом семью — начальника какого-то с бабой, с ребятишками, и тёщу при них. Хорошо зажили, дом обновили, занавески, то-сё. А пожили-то всего ничего, года два, — и поутру их всех находят. Всех до единого. И малых деток не пощадили. Порезали ночью. А на стене — знак намалёван.
— Какой знак? — спросила я и тут же поняла, что поторопилась: слишком быстро, слишком жадно. Старухи мой интерес уловили — они тут всё улавливали, у них на чужую слабину нюх вернее собачьего, — и третья, до того молчавшая, понизила голос ещё на полтона.
— Дьявольский. Кровью намалёванный, ихней же кровью, убитых-то. Круг, а в кругу звезда рогом вниз, и буквы какие-то нечеловеческие, не наши. Кто видал — крестились да помалкивали. Сам, говорят, расписался. Печать свою поставил, чтоб знали, чьё.
— А вы видели? Сами?
— Я-то нет, что ты, господь с тобой. — Старуха быстро перекрестилась. — Бабка моя видала, покойница, она тогда в понятых была. Она и рассказывала, всю жизнь рассказывала, на ночь не приведи господи: ровнёхонько, говорит, нарисовано, страшно — а ровнёхонько. Будто по линеечке. — И добавила буднично, словно речь шла о чьей-то известной всему городку привычке: — Дьявол, он ведь аккуратный.
Я записала эту фразу и подчеркнула дважды. «Дьявол, он ведь аккуратный». Пока что мне пересказывали чужие слова, услышанные много лет назад, и превращать их в доказательство было бы слишком удобно — для меня самой удобно, а это уже повод насторожиться. Но за «ровнёхонько» зацепилась. Если знак действительно был нарисован так старательно, на него потратили время. Его делали для того, чтобы увидели и прочли определённым образом. Кто делал? Когда? И была ли там кровь, или кровь дорисовала уже молва? Вот об этом хотелось расспросить человека, который стоял перед той стеной, а не перед рассказом о ней.
— А ещё в семидесятые, — вспомнила самая тихая из трёх, — мужик там жену свою застрелил. Тоже, говорят, дом попутал. — Про это она сказала без придыхания, почти мимоходом, как про обыкновенную беду. В общий страшный счёт оно у них почему-то не шло.
Про девяностые рассказывали уже наперебой, все три разом: это было на их веку, своё, и оттого голоса стали другими — меньше сказочного почтения, больше живого ужаса. Новый русский, богатый, шумный, дом из руин поднял, родня съехалась обмывать — гостей полон дом, тринадцать душ. И в ночь на новоселье — всех. Из автоматов, говорят, очередями. И опять знак на стене нашли наутро, тот же самый. С тех пор уж точно никто не совался: ни жить, ни купить, ни мимо лишний раз пройти. Стоял дом пустой, заколоченный, пока вот этот московский дурак не явился, прости господи, на свою голову.
— А он не дурак, — сказала я зачем-то, заступаясь за Макара перед лавкой. — Он как раз хочет разобраться, что тут было.
— Вот и я про то, — невозмутимо кивнула плюшевая бабка. — Дурак и есть. Разбираться в таком — последнее дело. Тут не разбираться, тут свечку поставить да забыть.
Я уже убирала блокнот, когда вмешался четвёртый голос — мужской, до того молчавший. У забора, на перевёрнутом ведре, сидел дед из тех вечных деревенских дедов, что приставлены, кажется, к каждому магазину от сотворения мира, и чинил какую-то снасть. Не поднимая головы, он сказал в пространство, ни к кому:
— Дьявол, дьявол… Тьфу. Дому-то самому, чай, обидно.
Старухи зашикали, но он только махнул рукой и добавил, всё так же глядя в свою снасть:
— Дом стоит сто лет, никого пальцем не тронул. Брёвна да брёвна. А люди в нём друг дружку режут — и на дом валят. Удобно. Дом-то не возразит. — И снова замолчал, будто на этом всё необходимое было сказано и можно наконец вернуться к делу.
Я достала блокнот обратно. «Дому обидно» — это стоило записать хотя бы потому, что за всё утро человек впервые пожалел не меня, обречённую приезжую, а дом. Не назначил его виноватым, не посоветовал снести или освятить — просто пожалел. Позже я пыталась отыскать этого деда, чтобы расспросить, и не нашла. Старухи на мои вопросы пожимали плечами: «Какой дед? Не было деда». Не знаю, не помнили они его на самом деле или не хотели помнить именно этот разговор. Здесь вообще не всегда удавалось понять, где кончается память и начинается осторожность. Но реплика осталась в блокноте. И перевёрнутое ведро я помнила, и снасть у него в руках, и раздражённое «тьфу», с которым он вступился за чужие брёвна.
Обратно мы ехали с продуктами, буханкой хлеба, солью, пачкой свечей и тем отчётливым беспокойством, какое я испытываю над складным текстом, в котором всё на своих местах, а верить почему-то не получается. Пока «Нива» переваливалась по колдобинам, пыталась понять, что именно меня задело. Мне рассказали три большие истории — те, на которых держалась местная легенда. Начало века: женщина теряет детей. Тридцатые: вырезанная семья и знак на стене. Девяностые: расстрелянная компания и опять знак. Разные люди, разные обстоятельства, а объяснение одно, уже готовое, пригодное на все случаи: дьявол. Четвёртую историю, про мужа, застрелившего жену, почти пропустили. Там хотя бы назвали человека, который выстрелил, — и рассказ сразу оказался не таким интересным. Хотя мёртвой женщине, надо полагать, от этой разницы было не легче.
Сами по себе похожие рассказы ничего ещё не доказывали. Меня смущало другое: объяснение избавляло от необходимости спрашивать дальше. У меня за одиннадцать лет работы на такие места выработался почти телесный отклик. Знаете, что выдаёт слабого автора вернее корявого языка? Удобный вывод. Герой совершает поступок, для которого нет никаких оснований, но который очень нужен сюжету, — и автор, вместо того чтобы честно к нему подвести, пишет: «И тогда он понял». Что понял? С чего? А ни с чего, дальше по плану погоня, некогда объяснять. Вот это «и тогда он понял» здесь заменяло «дьявол попутал». Та же затычка, которой закрывают дыру, чтобы никто не задержался возле неё с вопросом. Я годами писала на полях: «Чем мотивировано?» Теперь хотелось спросить то же самое, только не у автора рукописи. Кто жил в доме? Что произошло с каждым из них? Откуда взялся знак и кто первым назвал его дьявольским? Пока ответом на всё служило название места. Для начала расследования этого было достаточно. Для окончания — никак.
В тот вечер я завела тетрадь. В Суздале у меня уже была одна с названием «Орфография призрака»; эту назвала проще и злее. Химическим карандашом из бабушкиной жестянки, которую привезла с собой, вывела на обложке: «Что не сходится». Первой строкой записала: «Три истории. Один виноватый. Слишком гладко. Проверить каждую отдельно». Следом перенесла из блокнота бабкино «Дьявол, он ведь аккуратный» и приписала: «Со слов внучки свидетельницы. Кто ещё видел знак?» Посмотрела на написанное. В устном пересказе всё звучало гораздо внушительнее. На бумаге, стоило указать, кто от кого что слышал, легенда заметно потеряла в осанке.
От руки мне думается медленнее, и это как раз то, что нужно, когда очень хочется поскорее всё понять. Пока выпишешь фразу, успеваешь заметить, где чужой рассказ незаметно перешёл в собственную догадку. В эту тетрадь я собиралась заносить прежде всего нестыковки и вопросы — не просто «сегодня случилось то-то», а «вот здесь проверить». Отдельно записала клеймо на столбе, гулкое место в сенях и «неправильную стену». Не потому, что уже видела между ними связь. Как раз чтобы не придумать её задним числом, когда появится какая-нибудь особенно соблазнительная версия. Свежий взгляд — вещь скоропортящаяся: сегодня спотыкаешься, завтра привыкаешь, послезавтра уже объясняешь себе, что иначе и быть не могло. Я это по работе знала. И по себе, к сожалению, тоже.
К ночи пересказала всё Андрею. Он слушал, чистил картошку и молчал, а под конец сказал:
— Знаешь, чем хорош дьявол? Показаний не даёт. В суд не вызовешь, на очную ставку не посадишь. Удобный фигурант.
Я потянулась за карандашом. Он срезал с картофелины глазок и добавил:
— На войне тоже бывало: человека нет, виноватых нет. Обстоятельства. Здесь — дьявол. Разница небольшая.
И снова занялся картошкой. Я смотрела на его руки и думала, сколько всего он носит в себе без слов — мой человек, прошедший войну, восемь лет стороживший чужой склад и теперь сидевший со мной на чужой кухне. Иногда из него выходила одна такая фраза, и после неё весь мой длинный пересказ хотелось перечитать заново. Записала и это. Андрей покосился на тетрадь, но ничего не сказал.
Так мы и устроились в доме. Макар, как и предупреждал, ночевать не оставался: каждый вечер уезжал в райцентр, на съёмную квартиру, а утром возвращался с хлебом, термосом горячего кофе и виноватым лицом, будто извинялся, что не может разделить с нами то, на что сам же нас и подписал. Мы с Андреем оставались. Пугаться за Макара мне было легко; пугаться за Андрея — занятие, которое он всеми силами старался сделать бессмысленным. Дом был для него понятной работой: здесь проверить, там поправить, это запомнить, сюда ночью без фонаря не ходить. В санатории ему, подозреваю, было бы тревожнее — там ведь ещё надо придумать, чем заниматься между обязательным отдыхом и рекомендованным покоем. Отдыхать он так и не научился. Зато нести вахту умел, как никто.
За несколько дней у меня сложился странный, на цыпочках, быт. Я топила две печки в дальних комнатах — единственных тёплых, — варила на двоих, носила воду из колодца: до водопровода при всём размахе реставрации дело так и не дошло. И привыкала к дому, как привыкают к новому, ещё не разгаданному человеку: понемногу, не доверяя сразу, приглядываясь. Дом отвечал мне тем же. Скрипы перестали заставать врасплох, печки стали брать тягу с первой спички, половицы запомнили мой шаг и больше не вздрагивали под ним. Всё как у людей, как при любом обживании: сначала прислушиваешься к каждому вздоху, потом уже знаешь, на какой можно не оборачиваться. Только к закрытой части второго этажа я так и не привыкла.



