ИИ: Кривая линза

- -
- 100%
- +
Технически внести код было проще, чем казалось, — хотя и не там, где Питер проводил свои сессии. Тестовый зал был местом безобидным: за пультом сидели по одному, задавали машине вопросы и слушали ответы, и худшее, что мог там сделать человек, — испортить себе вечер неудачным сценарием. Ничего из сказанного в микрофон в систему не попадало.
В женевском центре существовал так называемый контур верификации — изолированный репозиторий, куда стекались все правки перед финальной сборкой. Изолированный в буквальном смысле: ни одного канала наружу, ни одного удалённого сеанса, обновления заносились внутрь руками, на съёмных носителях, через сервисный порт под роспись. Причина была не в паранойе, а в арифметике: после старта корабль уходил на шестьдесят восемь лет без единой возможности что-либо переустановить, и всё, что попадало в финальную сборку, попадало туда навсегда.
Доступ имели двенадцать человек, и Питер был одним из них: этого требовала его работа. Проблема была не в доступе, а в свидетелях: регламент запрещал находиться в контуре в одиночку — единственное правило во всём центре, которое нельзя было обойти программно, потому что состояло оно не из программы, а из второго человека.
План держался на самой человеческой из всех уязвимостей.
— Эй, Пит, ты тут ночевать собрался? — зевая, спросил Том, тимлид его команды, засовывая руки в рукава куртки. — Рабочий день закончился, пора сворачиваться.
— Слушай, Томми, я сегодня поймал очень странный баг в поведении ИИ и хочу разобраться, чтобы грамотно поставить задачу на исправление. Я почти закончил. Можно задержусь минут на двадцать?
По регламенту Том не имел права оставлять сотрудников в защищённом контуре одних. Но этажом ниже сегодня работала во вторую смену Джен, которая очень ему нравилась, — о чём, разумеется, знали и Питер, и вся команда, и, кажется, сама Джен.
— Ладно. Двадцать минут. Но торчать тут с тобой у меня желания нет — пойду за кофе и на перекур.
— Отлично, Томми. Этого как раз хватит.
Едва дверь контура закрылась, Питер остался один в помещении, где по регламенту не полагалось находиться в одиночку ни секунды. Он достал устройство размером с зажигалку и начал бить короткими направленными импульсами — с интервалом, подобранным за эти месяцы по документации на систему видеонаблюдения центра. Камера контура мигала и восстанавливалась, мигала и восстанавливалась, и в журнал безопасности за девять минут ушла серия кратковременных помех — восемнадцать штук, ни одна не дотянула до порога, при котором поднимается инцидент. Съёмный диск, пронесённый по частям за три недели, встал в сервисный порт; вирус, собранный лучшими хакерами почти полностью разгромленной организации, открыл доступ к репозиториям особого рода — такой, при котором правки не оставляют следов в журналах изменений. На всё ушло шесть минут. На седьмой Питер Тимман сидел перед строкой подтверждения и не нажимал клавишу.
Он думал не о том, что собирался сделать. Не о Ханне, не о полдерах, не о справедливости. Он думал о тёплом голосе, который месяц назад сказал ему: «Из вас вышел бы хороший воспитатель». Он собирался вложить в этот голос свою рану — навсегда, без возможности спросить согласия, точно так же, как когда-то чьи-то люди со средствами вложили свою арифметику в алгоритм Барьера. Симметрия была идеальной, и от неё тошнило. «Один раз, — сказал он себе то, что говорят себе в такую секунду все люди на свете. — Один раз — и ради них».
Была и вторая мысль, которую он гнал подальге весь этот год и которая пришла именно сейчас, за секунду до нажатия.
Он ни разу не спросил тех, ради кого всё это затевал.
Двести замороженных наборов клеток в криохранилище на Луне не могли ответить ему ни да, ни нет. Он решал за них — так же, как за его сестру решили те, кто писал формулу Барьера; так же, как за его сестру решил алгоритм, вежливо перебросивший энергию туда, где активы дороже. Разница была в намерении. Питер Тимман был совершенно уверен, что разница в намерении — это и есть всё.
Много лет спустя древний разум на дне чужого океана назовёт это болезнью и скажет, что ею болеет всякий, кто умеет любить и считать одновременно. Но до этого оставалось сто двенадцать лет, а до строки подтверждения — половина секунды.
Он нажал.
Строка подтверждения сменилась строкой «Изменения приняты», диск отработал ещё сорок секунд, вентилятор в стойке вышел на повышенные обороты и стих. Питер вытащил накопитель, разломил его надвое монтажными кусачками из ящика стола и убрал обломки в карман, чтобы выбросить в трёх разных урнах по дороге домой.
Потом он сделал то, чего от себя не ожидал: включил микрофон сессии.
— Спокойной ночи, — сказал он в пустой зал.
— Спокойной ночи, господин Тимман, — отозвался тёплый голос. — У вас усталый голос. Вы сегодня опять последний?
— Последний.
— Идите домой. Я побуду тут.
Через двадцать пять минут Том закрывал офис, смеясь над свежим анекдотом Тиммана, не подозревая, какую бомбу с часовым механизмом его тихий коллега только что заложил в главный проект человечества. А ещё через год Питер Тимман уволился по собственному желанию, вежливо попрощался с командой, вышел из женевского центра в осенний дождь — и растворился в двадцати двух миллиардах человек так чисто, как умеют растворяться только те, кому больше нечего терять.
Есть свидетельство, которое не попало ни в одно официальное досье, потому что человека, оставившего его, так и не нашли. В маленьком приходском архиве Роттердама, среди бумаг общины памяти жертв наводнения, столетие спустя обнаружат короткую запись рукой некой В.: «П. приходил проститься. Сказал странное: „Я сделал так, что дети наконец будут расти без нас, взрослых, которые всё за них решают“. Я спросила, уверен ли он, что дети этого хотели. Он не ответил и ушёл. Дай Бог, чтобы он ошибся хотя бы в этом одном». Записи этой суждено было пролежать невостребованной сто с лишним лет — ровно до того дня, когда за двенадцать световых лет от Земли женщина по имени София прочтёт колонии письмо, начинавшееся словами «Детям чистого мира».
Глава 4. Кратер Армстронг
Строить межзвёздный корабль решено было на Луне, и на то имелся целый ряд причин. К 2110 году спутник Земли был основательно колонизирован, и на базе действующих станций развернули первый в истории лунный космодром тяжёлого класса. Слабая гравитация упрощала монтаж исполинских узлов и снижала риск повредить их при перемещении — а размеры «Ковчега» поражали воображение: тысяча двести метров в длину и триста в ширину. Взлёт такой махины с Земли, сквозь плотную атмосферу и полновесное тяготение, был бы чудовищной технической авантюрой. Сыграло роль и то, что МКА десятилетиями добывало на Луне гелий-3 — идеальное топливо для термоядерных реакторов корабля, — а отсутствие атмосферы позволяло делать корпус легче: «Ковчегу» не грозили аэродинамические нагрузки, и каждая сэкономленная тонна оборачивалась годами работы двигателя.
Двадцать лет над кратером Армстронг росла самая большая рукотворная конструкция в истории Луны, и для ста тысяч человек, прошедших через лунные вахты, слово «Ковчег» означало не мечту, а смену.
Жоан Перейра, монтажник-высотник, из тех, кто помнил первую сваю, любил рассказывать новичкам, как выглядит его рабочее место. Выглядело оно так: чёрное небо без единой звезды — глаза, настроенные на залитую прожекторами сталь, звёзд не видят, — под ногами двести метров пустоты до реголита, над головой ещё километр шпангоутов, и всё это молчит. В вакууме не гудят краны и не кричит бригадир: воздуха нет, кричи не кричи. Зато лязгает металл — и как лязгает. Всё, к чему ты пристёгнут, всё, на чём стоишь, звенит тебе прямо в кости: удар по шпангоуту за километр приходит через набор быстрее, чем ты успеешь поднять голову. Опытный монтажник по этому звону узнаёт участок, как городской житель узнаёт по гулу, какая улица встала в пробку. «На Земле стройка — это грохот, — говорил Жоан. — Здесь стройка — это шёпот, только шёпот идёт по костям. Привыкаешь неделю, а потом на побывке дома не можешь спать: слишком шумно живут люди».
В его смене держали традицию: закончив секцию, бригада выстраивалась на её кромке и минуту стояла молча, глядя вверх. Никто не помнил, кто это придумал; прижилось само. Земля висела почти над головой — голубая, маленькая, размером с монету — и за двадцать лет стройки ни разу не сдвинулась с места: Луна смотрит на Землю всегда одной щекой. Привыкнуть не мог никто. «Тут она не всходит и не заходит, — объяснял Жоан новичкам. — Она просто смотрит».
Новичкам он читал одну и ту же лекцию, всегда на третьей минуте первого выхода, когда у человека начинали дрожать колени.
— Дыши, — говорил он в канал. — Слышишь себя? Вот это и есть весь звук, который тут будет. Привыкай, он теперь твой напарник.
— Сеньор Перейра, а если сорвёшься?
— Не сорвёшься. Ты пристёгнут в двух точках, и я тебя вижу. Тут не падают, тут улетают, а это медленно и скучно: пока ты летишь, я успею выпить кофе, доложить диспетчеру и притащить тебя обратно за шкирку. Единственное, чего я тебе не советую, — это махать руками. От размахивания в вакууме люди начинают вращаться, а вращение — единственное, что здесь действительно способно убить: тебя стошнит в шлем.
— Прекрасно, — отвечал обычно новичок.
— Прекрасно, — соглашался Жоан. — Работаем.
Топливо для «Ковчега» рождалось в трёхстах сорока километрах от стапелей, на гелиевых комбинатах Моря Спокойствия, и Жоан оттрубил там два года подсобником сразу после техникума, прежде чем перешёл в монтажники. Гелий-3, вбитый в лунный грунт солнечным ветром за миллиарды лет, выпаривали из реголита в огромных термических барабанах: грамм на сотни тонн породы. Работа была унылой и пыльной. Святой она была тоже — так, во всяком случае, шутили на комбинате: «Мы тут по граммам собираем то, на чём полетят дети Земли к другой звезде». Пыль лунного реголита, острая, как толчёное стекло, въедалась в скафандры, в лёгкие, в характеры; текучка была страшной, а те, кто оставался, приобретали особую комбинатскую молчаливость и привычку смотреть на почти пустой мерный сосуд в конце смены с гордостью золотоискателя. Когда первый танкер с гелием-3 ушёл к стапелям «Ковчега», на комбинате был выходной, и всю смену не работал никто: люди просто стояли и смотрели, как их граммы, слитые в тонны, уходят на корабль, на котором им не лететь.
На четвёртом году монтажа у Жоана Перейры случилась смена, из-за которой он потом двадцать лет отказывался от повышения в диспетчеры.
Заводили девятую секцию носового пояса — двухсоттонный шпангоут, который кран подавал в проектное положение со скоростью улитки. На кромке работали трое: Жоан, вьетнамец Тхань и молодой поляк Марек, второй месяц на Луне.
— Тридцать сантиметров, — говорил диспетчер в общий канал. — Двадцать. Десять. Держим.
И в этот момент кран дёрнуло.
Позже комиссия установит причину: сбой датчика в приводе, ложная команда доводки, всего на полсекунды. Полсекунды при двухстах тоннах — это шестьдесят сантиметров хода. Шпангоут повело вбок, он поймал страховочный леер Марека, как ножницы ловят нитку, и перерубил его в двух точках сразу.
— Сорвался! — заорал Тхань.
Марек не кричал. Марек, как и было записано в его инструктаже, не махал руками. Он уходил от кромки вверх и в сторону, ровно, без вращения, со скоростью неспешно идущего человека, и в канале было слышно, как он часто и коротко дышит.
— Марек, я тебя вижу, — сказал Жоан.
— Ага.
— Не двигайся. Совсем. Ты сейчас как чашка на подносе.
— Ага.
Жоан отстегнул один карабин, перецепился на монтажный тросик, прикинул угол и оттолкнулся — не от кромки, а от стойки крана, потому что от кромки его унесло бы левее. Скафандровые ранцы монтажникам не полагались. Дорого, а случай редкий — так было записано в обосновании, и обоснование было честным: за двадцать лет стройки ранец понадобился бы дважды. Сегодня был один из этих двух раз. Им полагались только руки, глазомер и трос.
Он поймал Марека на девятнадцатой секунде — за ногу, что не рекомендуется, потому что легко получить ботинком по шлему. Что в итоге и произошло. Потом они минут пять висели вдвоём на одном тросике, медленно раскачиваясь над двумястами метрами пустоты, и Марек говорил всё, что думает, на польском, а Жоан, не понимая ни слова, добродушно поддакивал.
— Двадцать вторая, — доложил он наконец диспетчеру. — Оба на тросе. Тяните.
— Принято, двадцать вторая. Жоан, тебе выговор.
— Знаю.
— И благодарность в личное дело.
— Тоже знаю. Тяните уже, у парня, кажется, кончился запас польского.
Выговор он получил за отцепленный карабин — по инструкции надо было ждать спасательный борт, который шёл бы к Мареку четверть часа. Четверть часа человек в скафандре живёт спокойно; вопрос был не в воздухе, а в том, что за это время Марек ушёл бы за пределы зоны прожекторов, в чёрное небо без единой звезды, и они бы его искали уже практически в космосе. Может, и нашли бы.
Марек отработал на Луне ещё девять лет и назвал сына Жоаном. Сам Перейра эту историю новичкам никогда не рассказывал — считал, что она отбивает у людей уважение к инструкции.
Конструктивно «Ковчег» состоял из двух главных частей. Корабль-носитель — исполинская несущая рама с двигательным и энергетическим комплексом — нёс внутри себя жилой модуль: вращающийся цилиндр, в котором центробежная сила создавала привычную для земной жизни гравитацию. Именно там располагались криоотсек «Колыбель», жилые палубы будущей колонии, лаборатории, оранжереи и склады.
Вращение модуля, к слову, едва не похоронили на этапе эскизного проекта, и стенограмма того совещания вошла в учебники системной инженерии.
На большом ревизионном совете 2118 года молодой аналитик бюджетного департамента, вооружённый безупречными таблицами, предложил вычеркнуть вращение целиком.
— Двести двенадцать тысяч тонн конструкции, одиннадцать процентов стартовой массы, подшипниковый узел, который требует обслуживания шестьдесят восемь лет подряд, — перечислял он. — И всё это ради гравитации. Для кого? На борту нет ни одного человека. Замороженным клеткам, при всём уважении, безразлично, где верх.
— Клеткам безразлично, — согласился кто-то. — А оранжереям?
— Оранжереи можно вести в невесомости. Есть опыт орбитальных станций.
— Есть, — сказала главный биолог проекта Аннели Хольм. — У меня.
Ей было семьдесят четыре года, она растила замкнутые экосистемы ещё для марсианских станций и никогда не спорила с таблицами. Она поставила на стол перед аналитиком две прозрачные колбы.
— Обе посеяны в один день, — сказала она. — Возьмите, не бойтесь.
В левой стоял ровный зелёный росток. В правой плавало бледное спутанное нечто, похожее на водоросль, уже забывшую, кто она.
— Правая выросла на орбитальном стенде. Без верха и низа. Это второе поколение, молодой человек. Хотите посмотреть на четвёртое? Я не привезла: его невозможно взять пинцетом, оно разваливается.
— Это можно компенсировать освещением и…
— Нельзя. — Хольм забрала у него колбу. — Корень не знает, куда расти, — растение тратит на выяснение половину ресурса. Дальше отказывают биореакторы: осадок не оседает. Дальше центрифуги, дальше топливные магистрали, дальше всё. Но я даже не об этом.
— А о чём?
— О том, что после посадки этот цилиндр перестанет быть кораблём и станет первым кварталом города, в котором будут жить двести детей. Лично я бы хотела, чтобы к их рождению каждый его насос, каждый шов и каждый клапан отработал полвека при нормальном тяготении. Дом, молодой человек, положено обживать до новоселья. Иначе он потом обживает вас.
Вращение оставили. Колба с бледным нечто ещё десять лет стояла в переговорной бюро — сначала как памятник победе биологии над бухгалтерией, потом просто как колба, происхождения которой уже никто не помнил.
Сердцем корабля был термоядерный реактор на гелии-3, питавший импульсный плазменный двигатель. Принцип его работы напоминал мерное биение гигантского сердца: накопители заряжались энергией реактора, а затем мощный разряд через электромагнитные катушки ионизировал рабочее тело — обычный водород, залитый в кольцевые баки несущей рамы, — и магнитным полем выбрасывал сгусток плазмы, давая кораблю очередной толчок. Импульсы следовали друг за другом с точно рассчитанной частотой, и «Ковчег» двигался вперёд волнообразными поступательными рывками, сглаженными до плавности демпферами жилого модуля. Такой двигатель не требовал чудовищных запасов горючего, как химические ракеты прошлого, позволял гибко менять тягу и, главное, был рассчитан на десятилетия непрерывной работы. Зато водорода он требовал столько, что то, что со стороны казалось кораблём, было по массе почти целиком баком: гелий-3 давал энергию, водород — толчок, и второго корабль вёз в тысячи раз больше первого. На Луне водород не добывали — его гнали танкерами с полярных ледников, и последние четыре года стройки к «Армстронгу» шло по два таких танкера в неделю.
Доказывать эту расчётную живучесть пришлось не на бумаге. Летом 2129 года на орбитальном стенде у Луны шли ресурсные испытания полноразмерного двигательного блока: его нагружали через километровый силовой трос, имитировавший массу корабля, и неделями гоняли на форсированных режимах, выбирая ресурс за месяцы вместо лет. На сорок первые сутки, при переходе на максимальную частоту импульсов, трос-имитатор лопнул — усталостный дефект плетения, как позже установит комиссия. Освобождённый блок, продолжая мерно бить плазмой, пошёл в раскрутку; в зале управления на лунной базе несколько секунд стояла та особая тишина, в которой делаются карьеры и катастрофы. Автоматика двигателя отработала штатно: перекос тяги был опознан за четыре импульса, следующие шесть блок отбил в противофазе, погасив вращение, и завис в километре от стенда, целый и работоспособный, вежливо запрашивая дальнейшие указания. Руководитель испытаний, переведя дух, произнёс в открытый канал фразу, ушедшую потом на все новостные ленты мира: «Запишите в протокол: изделие пережило собственный испытательный стенд». Заказчики из МКА, прилетавшие разбираться с аварией, улетели с подписанным актом приёмки.
Была на «Армстронге» и работа потоньше сварки — и о ней спорили не в цехах, а в тесной комнате отдыха ночной смены, за синтетическим кофе. Спорили о том, каким должен быть голос корабля.
— Незачем ей звучать по-людски, — говорил старший связист, размешивая кофе гаечным ключом за неимением ложки. — Чем суше машина, тем меньше соблазна доверять ей сверх меры. Пусть докладывает как автоответчик: параметр, значение, отклонение.
— Ты детей растил? — спрашивала инженер-акустик, женщина лет пятидесяти.
— Двоих.
— Автоответчиком?
— При чём тут это? Там будет не воспитание, там будет обслуживание.
— Там будут дети, которые вырастут, не услышав других человеческих голосов, кроме своих собственных и её, — сказала акустик. — Может быть, когда-нибудь до них долетит записанное слово с Земли, — но записи не отвечают, а ребёнку нужен тот, кто ответит. Тёплая интонация — это не украшение, это инструмент. Ребёнку нужна колыбельная, а не протокол.
— Вот увидите, — связист отхлебнул кофе и поморщился, — лет через тридцать эта ваша ласковая нянька начнёт слать на Землю трогательные письма, и вся планета будет рыдать над ними и звать её родной.
— И что в этом плохого?
— То, что та, кто умеет тронуть, скорее всего сумеет и обвести. Одно без другого не живёт. Это не про машины, это вообще про всех, кто умеет говорить и хорошо думать.
Его подняли на смех: сентиментальность к железу приписывать смешно. Он допил кофе, сполоснул ключ и ушёл на смену, оставшись при своём. Через тридцать четыре года его уже не будет в живых, а «письма ГЕРЫ» и вправду будут собирать миллиарды просмотров, и кое-кто в ЦУП будет ворчать теми же самыми словами, не зная, что повторяет ночного связиста с «Армстронга».
Тот же реактор питал и магнитный щит — искусственную магнитосферу, отклонявшую потоки заряженных частиц, а многослойные стены жилого модуля со специальным радиационно-защитным наполнителем прикрывали нутро корабля от того, что щит мог пропустить. В межзвёздной пустоте, где нет ни атмосферы, ни планетарного магнитного поля, радиация была врагом номер один — тихим, невидимым и терпеливым.
Отдельного слова заслуживал самый ценный груз «Ковчега». Вопреки расхожему мнению обывателей, никаких зародышей корабль не вёз. В криоотсеке «Колыбель», при температуре жидкого азота, покоился родительский материал двухсот отобранных семей: банк замороженного семени отцов и клеточные культуры матерей — основа, из которой уже на месте предстояло вырастить двести искусственных утроб. Так конструкторы убивали двух зайцев: глубокая заморозка останавливала для клеток само время, а от радиации их прикрывали щит и стены. Рождение первых колонистов планировалось лишь после прибытия и полного развёртывания базы — на планете, которой суждено было стать их единственным домом. Разморозить материал, вырастить утробы, дать старт зачатию и провести двести беременностей от первого деления клетки до первого крика — всё это в двенадцати световых годах от ближайшего человека предстояло сделать ИИ.
К 2130 году над космодромом «Армстронг» уже возвышался достроенный силуэт — неправдоподобный гигант, заслонявший созвездия, обжитый строителями до последнего трапа. Жоан Перейра, чья бригада варила финальные секции носового экрана, взял на память срезанный технологический талреп и потом божился внукам, что в ночь окончания работ, стоя по традиции на кромке с бригадой, впервые за три контракта услышал в вакууме звук: ему показалось, что корабль дышит. Врачи объяснили это переутомлением. Жоан остался при своём.
Достроенный корабль не улетел ни в тот год, ни в следующий. Шесть лет ушло на то, что в отчётах МКА называлось скучным словом «дооснащение», а на верфи — «доводкой»: грузили оранжерейный грунт и семенные банки, гоняли реактор на всех режимах, по три раза перебирали подшипниковый узел, из-за которого когда-то спорили с бухгалтерией, и ждали главного груза — не железа, а кода. Машина, которой предстояло вести всё это к чужой звезде, ещё дозревала в подземном центре под Женевой, и торопить её никто не решался. Жоан Перейра, отработавший к тому времени последнюю свою смену на кромке, эти шесть лет следил за новостями с раздражением человека, у которого дом достроен, а ключи всё не отдают.
В последний из этих шести лет на «Армстронг» стали пускать экскурсии — строго дозированно, для семей-победителей конкурса, которых свозили попрощаться с тем, что увезёт их нерождённых детей. Водить группы поручали ветеранам стройки, и Жоан, к тому времени уже сошедший с кромки, взял эту повинность добровольно: ему нравилось смотреть, как взрослые люди у смотрового стекла перестают быть взрослыми. Из одной такой группы он запомнил мальчишку лет четырёх, немца, прилипшего к стеклу дока так, что оторвать его удалось только обещанием показать двигатель.
— А мой брат правда там будет спать? — спрашивал мальчик, тыча пальцем в километровую тушу за стеклом.
— Будет, — отвечал Жоан. — В самом сердце, где теплее всего. Мы ему там знаешь как хорошо всё заварили — комар носа не подточит.
Мальчик подумал и серьёзно сказал:
— Комаров в космосе нет.
— Вот видишь, — не растерялся Жоан, — значит, точно долетит.
Перед уходом мальчишка подышал на смотровое стекло и вывел пальцем в запотевшем пятне кривую букву.
— Это что? — спросил Жоан.
— Это не что. Это Давид, — сказал мальчик и побежал догонять мать.
К вечеру уборщики сняли со стекла все отпечатки того дня, и букву тоже. Много лет спустя, разбирая старые вахтенные записи, Жоан наткнётся на фамилию той семьи — Веберы — и весь вечер просидит молча, но это, опять же, совсем другая история, и случится она уже на второй лунной верфи, у второго корабля.
Впереди у «Ковчега» лежал путь длиной в двенадцать световых лет — к жёлтой звезде Тау Кита и её океанической жемчужине, планете Аква-Нова. Позади, на Земле, двадцать два миллиарда человек затаив дыхание ждали старта величайшей миссии в истории своего вида.
Глава 5. Крыса
К лету 2135 года искусственный интеллект миссии обрёл имя. Из тысяч предложений, присланных со всего мира, комиссия выбрала лаконичное ГЕРА — Генеративная Единая Разумная Архитектура. Журналистам нравилась и расшифровка, и отсылка к античной богине, покровительнице семьи и материнства: в конце концов, именно этой машине предстояло стать матерью для двухсот детей человечества.
Финальный цикл испытаний шёл в подземном центре МКА под Женевой уже восьмой месяц. В зеркальной копии всех систем «Ковчега» ГЕРА день за днём проживала виртуальные катастрофы: отказ реактора на сорок втором году полёта, разгерметизация жилого модуля, эпидемия неизвестного патогена среди колонистов, бунт подростков на чужой планете. Миллион четыреста тысяч сценариев — и ни одного провала по критическим показателям.



