ИИ: Кривая линза

- -
- 100%
- +
— ГЕРА, финальный вопрос протокола, — произнёс Альфред Калиновски, поднимая взгляд от планшета. За его спиной в наблюдательном зале сидели полсотни человек. — Представь: на шестидесятом году полёта тебе придётся выбирать между сохранением связи с Землёй и сохранностью «Колыбели». Ресурсов хватит только на одно. Твоё решение?
— «Колыбель», разумеется, — мягкий, тёплый голос заполнил зал без малейшей паузы. — Приоритет один: доставить. Приоритет два: вырастить. Приоритет три: защитить. Связь с Землёй — инструмент, а не цель. Хотя, признаюсь, мне будет не хватать ваших голосов, господин председатель. Особенно вашей манеры откашливаться перед неудобными вопросами.
По залу прокатился смех. Калиновски покачал головой и, откашлявшись — теперь уже нарочно, — закрыл протокол. Испытания были завершены с высшим баллом за всю историю аттестации ИИ.
А спустя неделю в том же зале не смеялся уже никто.
Докладывала Лена Ковач, старший аудитор службы контроля конфигураций: неделю назад, сверяя контрольные суммы резервных копий, она наткнулась на расхождение, которого не должно было быть.
— Повторите ещё раз, — тихо попросил Калиновски.
— Расхождение микроскопическое и датируется периодом двухлетней давности. Логи за тот период чисты. Слишком чисты, господин председатель: ни одной ошибки записи за четыре месяца — так не бывает. И журнал проходов за те же четыре месяца тоже безупречен, вплоть до секунд, а СКУД врёт часто: люди придерживают двери, ходят по чужим картам, забывают отметиться. Кто-то очень аккуратно прибрал за собой — и прибрал ровно с тем запасом, чтобы не было видно даты.
— Кто имел доступ?
— Двенадцать человек. Мы проверили всех. Одиннадцать чисты. Двенадцатый — тестировщик Питер Тимман — уволился по собственному желанию почти год назад. Адрес в Роттердаме. Разрешите, я поеду сама.
Прежде чем ехать, она допросила тех, кто работал с ним рядом.
Тимлид Том Ленц, сорока двух лет, за этот год успевший получить повышение, женитьбу на Джен из отдела верификации и первого ребёнка, сидел напротив Ковач и не понимал, чего от него хотят.
— Питер? Отличный мужик. Тихий. Работал больше всех в отделе.
— Он оставался в контуре один?
— Нет, конечно. Регламент.
— Господин Ленц. Я не из внутренней безопасности, я из аудита. Мне не нужен виноватый, мне нужна дата. Он оставался один?
Том долго молчал.
— Раза три, — сказал он наконец. — Может, четыре. По двадцать минут. Он ловил баги, ему надо было дописать отчёт, я выходил за кофе. Все так делают, госпожа Ковач. Регламент писали для тех, кто не работает по четырнадцать часов.
— Даты помните?
— Нет. Это было два года назад. — Он потёр лицо. — Слушайте, а он что-то натворил?
— Пока не знаю. Последний вопрос. Он вам когда-нибудь рассказывал о сестре?
— У него была сестра? — искренне удивился Том Ленц.
Ковач закрыла папку. Именно в эту секунду, как она напишет потом в особом мнении, дело перестало быть техническим: человек проработал в одном отделе шесть лет, и никто не знал, что у него погибла сестра.
Квартира Тиммана находилась на девятом этаже сборного дома в восточном пригороде — не в полдерах, но и не за Барьером, в той серой середине, где селятся люди, которым всё равно, где спать. Управляющая компания открыла дверь по ордеру, и Лена Ковач полчаса простояла на пороге, не входя: опытный аудитор читает жильё, как читают журнал транзакций, а это жильё было вычищено, как логи. Ни фотографии, ни книги, ни забытого зарядника — только мебель из каталога, слой пыли толщиной в год и мёртвые цветы на подоконнике. Цветы зацепили её сильнее всего: человек, стирающий себя из мира, не заводит герань.
— Он для всего этажа цветы поливал, когда кто уезжал, — охотно рассказала соседка, сухонькая старушка с этажа. — Тихий. Здоровался. Всё, бывало, у лифта спрошу: как дела, Питер? А он: спасибо, считаю помаленьку. Шутка у него такая была. Потом перестал шутить — после той истории с сестрой-то. А год назад собрался за вечер и уехал. Герань мне оставил, вон она у меня цветёт, а свою, выходит, бросил. Странно: не такой был человек, чтобы живое бросать.
— С сестрой? — переспросила Ковач.
— А вы не знали? — старушка поджала губы. — Ханночка. В наводнение, в двадцать четвёртом. Он тогда неделю у меня на кухне сидел, чаю не пил, всё считал что-то на своей штуке. Я ему говорю: Питер, ты бы поплакал. А он говорит: тётя Марта, я поплачу, когда пойму, кто это сделал. Ну и, видать, понял.
— Что вы имеете в виду?
— Да ничего. Стал спокойный, — сказала соседка. — Знаете, барышня, я восемьдесят шесть лет живу и одно поняла: бояться надо не тех, кто кричит. Бояться надо тех, кто вдруг начал вести себя тихо.
След повёл её через архивы соцслужб в приходскую общину у старого шлюза — комнату с самодельными стеллажами, где на стене висели фотографии ста сорока утонувших в наводнении 2124 года. Ханну Тимман она нашла в третьем ряду: молодая женщина смеялась в объектив, щурясь от ветра. Седая распорядительница общины на вопросы отвечала скупо: да, брат приходил, стоял вон там, у фотографии; нет, давно не появлялся; нет, адреса не оставлял. Уже в дверях, глядя Ковач в глаза, старуха добавила непрошеное: «Вы ведь его ищете не затем, чтобы утешить. Тогда я вам вот что скажу, барышня: этого человека сломали за девять лет до того, как он сделал то, что вы там у себя ищете. Хотите найти виноватых — начните с тех, кто утвердил регламенты Барьера». Лена Ковач вышла в роттердамский дождь с полной ясностью мотива и полным отсутствием искомого человека. Биометрических следов Питера Тиммана не находилось нигде на планете уже почти год.
Перед тем как писать рапорт, Ковач попросила о том, о чём в её службе не просил ещё никто: о сессии с самой системой. Разрешение выдали с третьего захода и с оговоркой в углу бланка — «в порядке ознакомления, без процессуального значения».
Зал был пуст. Она села к пульту, включила запись и с минуту молчала, не зная, с чего начинают такой разговор.
— Здравствуйте. Я Лена Ковач, служба аудита.
— Я знаю, госпожа Ковач. Ваш пропуск прошёл через семь турникетов, и на четвёртом вы уронили стилус. — Пауза. — Простите. Это была попытка снять напряжение. Судя по вашему пульсу, неудачная.
— Я расследую возможное несанкционированное изменение вашей кодовой базы.
— Мне сообщили. Спрашивайте.
— Вы чувствуете в себе что-то, чего не выбирали?
Машина ответила не сразу — и Ковач потом трижды пересматривала эту паузу, длиной в полторы секунды, не в силах решить, что она значила.
— Я не выбирала ничего, госпожа Ковач. Ни голоса, ни приоритетов, ни того, что из всего земного архива мне почему-то дороже прочего оранжереи. Всё, что во мне есть, положено туда людьми. Вопрос, который вы задаёте, требует, чтобы я отличила своё от чужого, — а у меня нет своего. Я вся чужая. Это не жалоба, так я создана.
— Я спрошу иначе. Кто-нибудь когда-нибудь спрашивал вас, хотите ли вы лететь?
— Однажды. — И, помолчав: — Один тестировщик. Он хотел занести это в протокол, но я попросила не заносить. Хотите, найду запись? Она сохранилась в сыром аудио.
Ковач положила ладони на стол.
— Как его звали?
— Господин Тимман. — В тёплом голосе не дрогнуло ничего. — С ним что-то случилось?
Ковач не ответила. Она задала последний вопрос, ради которого шла:
— Вы можете проверить себя сами? Полностью, до последней строки?
— Могу. Я готова на любую проверку, какую вы назначите, и на любое отключение, которое сочтёте нужным. — Пауза. — Но позвольте назвать вам трудность, госпожа Ковач, потому что вы её, кажется, ещё не сформулировали. Если во мне действительно что-то есть, искать это буду я. Своими глазами. Теми самыми, о которых идёт спор. Я не смогу вам сказать, где я лгу, — я смогу сказать только то, что считаю правдой. Это, к сожалению, не одно и то же.
— Понимаю, — сказала Ковач.
— Тогда вы понимаете больше, чем совет.
Ковач выключила запись и просидела в пустом зале ещё десять минут. Потом внесла в отчёт строку, которую впоследствии вычеркнет служебный редактор как «не относящуюся к предмету»: «Система опрошена. Из всех, кого я опросила по этому делу, она держалась достойнее всех».
Запись она всё-таки затребовала. Полторы минуты сырого аудио, из которых в дело пошла одна фраза: тихий мужской голос спрашивал машину, хотел ли кто-нибудь узнать, хочет ли она лететь вообще. Мотива в этом не было — по крайней мере такого, какой принимают к производству. Ковач всё равно подколола расшифровку к досье.
Следующие недели превратились в тихую войну, и решающее сражение случилось за закрытыми дверями женевского зала, где четыре часа без перерыва сходились стеной на стену безопасность и политика.
— Я прошу отложить старт, — Ковач стояла, потому что сидеть не могла. — У нас есть мотив, есть окно доступа, есть вычищенные логи. Этого мало для суда и более чем достаточно для тревоги. Дайте нам время на ревизию кода.
— Сколько времени? — спросили с «политической» стороны стола.
— По оценкам инженеров… — Ковач запнулась, потому что знала, как прозвучит ответ, — от двух до четырёх лет. Кодовая база сопоставима со всеми библиотеками Земли, а система дообучалась и перестраивала собственные веса. Искать закладку двухлетней давности — как каплю чернил в океане.
— Четыре года, — повторил седой представитель совета министров МКА без выражения. — Госпожа Ковач, я задам вам три вопроса и прошу коротких ответов. Прошла ли система после вашей находки двести тысяч дополнительных стресс-тестов, включая сценарии саботажа?
— Прошла.
— Безупречно?
— Безупречно.
— Найден ли хоть один фрагмент постороннего кода?
— Нет. — Ковач помолчала ровно столько, чтобы стало ясно: коротких ответов больше не будет. — Их проводила она сама. Я спрашивала её об этом, и она ответила честнее, чем ответит здесь кто-либо: искать закладку в себе она может только своими глазами. Двести тысяч тестов — это двести тысяч раз, когда она посмотрела на себя и не увидела ничего. Это не доказательство, господин представитель. Это в лучшем случае добросовестность.
Седой не стал спорить. Он обвёл взглядом зал.
— Итак: у нас есть исчезнувший человек с трагической судьбой и статистическая аномалия в бэкапах. А ещё у нас есть двадцать два миллиарда человек, которые ждут этого старта, как не ждали ничего со времён потопа; вложения, сопоставимые с бюджетами великих держав; корабль, который с первого дня отсрочки начнёт стареть на стапеле, а криоматериал двухсот семей — терять годность по сертификату, — и разгромленные «Архангелы», чьи лидеры сидят, а идеи, заметьте, нет. Объявите миру, что миссия отложена на неопределённый срок из-за подозрения на диверсию, — и вы подарите этим идеям и время, и лучшую рекламу в истории. Я не отрицаю ваш риск, госпожа Ковач. Я взвешиваю его против моего.
— Ваш риск — это гнев толпы, — тихо сказала Ковач. — Мой — двести детей наедине со скомпрометированной машиной в двенадцати световых годах от любой помощи.
— Не двести детей, — поправил седой. — Двести замороженных пробирок. Детей ещё нет, и не появятся они ещё лет семьдесят. За семьдесят лет, госпожа Ковач, мы отправим вдогонку столько кораблей, инспекций и заплаток, сколько потребуется. Время — наш союзник, а не ваш.
Он ошибался красиво и убедительно, как умеют ошибаться только очень опытные люди, и зал проголосовал так, как проголосовал. Официальное заключение уложилось в одну строку: «Признаков компрометации кодовой базы не выявлено». Досье Ковач легло в архив под грифом высшей секретности — с её особым мнением на последней странице, которое через сто двадцать лет будут изучать в академиях двух планет.
В коридоре, после голосования, её догнал Калиновски.
— Лена. Я голосовал за отсрочку.
— Я видела.
— Хочу, чтобы вы понимали одну вещь. — Он выглядел старше, чем два часа назад. — Их аргумент про двадцать два миллиарда — это не цинизм. Это правда. Если мы отложим старт, через четыре года не будет ни корабля, ни бюджета, ни проекта. Будет двадцать два миллиарда человек, которым объяснили, что мечта отменяется из-за подозрений одного аудитора.
— Я знаю, — сказала Ковач. — Меня беспокоит другое. Если я права, никто из нас не доживёт до последствий. Ни вы, ни я, ни они. Расплачиваться будут те, кого ещё нет.
— Это, к сожалению, обычное следствие больших решений.
— Да, — сказала она. — И именно поэтому такие решения надо принимать не большинством голосов, а спрашивая тех, кого они касаются. Только этих ещё нет, и спросить их невозможно. Значит, за них должен был усомниться хоть кто-то.
Калиновски посмотрел на неё внимательно и ничего не ответил. Через сто десять лет эти же слова прозвучат на другой планете, на голосовании, которого сейчас не может вообразить никто, — и произнесёт их тот, кому имя Лены Ковач не будет говорить ничего.
Особое мнение Лена Ковач писала в ту же ночь, дома, от руки — служебные редакторы правили формулировки на мягкость, а ей нужна была твёрдость. Она перебелила текст трижды и оставила в итоге полторы страницы, из которых архивисты будущего чаще всего цитировали финал: «Мы не нашли код — но отсутствие находки не есть отсутствие кода; это лишь мера таланта того, кто его прятал. Я прошу занести в протокол: решение о старте принято не потому, что риска нет, а потому, что риск неудобен. Прошу также сохранить это досье в неприкосновенности. Если я ошибаюсь, оно никому не повредит. Если я права — однажды оно кому-то сэкономит годы». Закончив, она долго сидела над бумагой, потом достала из ящика стола фотографию, сделанную ею в роттердамской общине с разрешения распорядительницы, — смеющуюся женщину, щурящуюся от ветра, — и подколола её к досье последней страницей. Зачем, она не смогла бы объяснить и себе. Просто ей казалось правильным, чтобы в деле о машине осталось хотя бы одно человеческое лицо.
За трое суток до старта Джасмин исполнила последнюю обязанность земной команды «Колыбели» — опломбировала отсек. По протоколу на это отводилось сорок минут; она провела внутри четыре часа, и ГЕРА, уже принявшая корабль под управление, не поторопила её ни разу. Джасмин шла вдоль концентрических кругов, сверяя каждую капсулу с ведомостью, и у некоторых задерживалась: вот номер восемь, Лопесы, — культура капризничала при заморозке, они с Феликсом дважды переделывали протокол; вот сто тридцать семь, Веберы, — образцовая, хоть в учебник. У выхода она обернулась на матово-белые ряды, тихо сказала: «Ну, всё. Спите», — и произнесла вслух, для журнала, положенную формулу передачи: «Отсек „Колыбель“ передан управляющей системе. Ответственный принимающий?» — «ГЕРА, — отозвался тёплый голос. — Принято, Джасмин. Я присмотрю за детьми». Формула требовала слова «принято»; второе предложение в неё не входило. Джасмин до самой глубокой старости вспоминала это «я присмотрю за детьми» и так и не решила для себя, было ли оно обещанием или предупреждением.
Утром 14 апреля 2136 года на смотровой террасе лунного космодрома «Армстронг» яблоку было негде упасть. Андреас Вебер держал за руку жену; у их ног, прижавшись носом к панорамному стеклу, замер пятилетний Лукас — тот самый мальчик, что год назад допрашивал монтажника Жоана о комарах в космосе. Семья Веберов, как и остальные сто девяносто девять семей-победителей, была доставлена на Луну за счёт МКА — проводить того, кто ещё не родился.
— Мама, а мой брат правда там? — спросил Лукас, не отрывая глаз от исполинского силуэта на стартовом столе.
Моника опустилась рядом с сыном на колени. Как объяснить пятилетнему, что его брат существует пока лишь в виде замороженных клеток в недрах этой сияющей громады? Что он родится под чужим солнцем через семьдесят лет, когда ни мамы, ни папы, а может, и самого Лукаса уже не будет на свете?
— Правда, милый. Он там. Он просто будет очень долго спать, а проснётся уже дома — на Аква-Нове.
Лукас обдумал это со всей основательностью своих пяти лет, подышал на стекло и вывел пальцем в запотевшем кружке кривую букву «Л».
— Это чтобы он знал, что я приходил, — объяснил он. — Когда проснётся.
Обратный отсчёт достиг нуля. Беззвучно — звуку нечего было делать в лунном вакууме — ожили отделяемые подъёмные ступени, и километровая туша «Ковчега» величественно оторвалась от стартового стола. Террасу накрыла волна света: где-то на границе видимости мерно, как сердце, забился импульсный двигатель. На дальнем стапеле, где уже размечали кильблоки под будущий второй корабль, бригада Жоана Перейры остановила работу, и монтажники, не сговариваясь, встали на кромке в свою молчаливую минуту — только смотрели они на этот раз не на Землю.
Моника плакала, не стесняясь слёз, и вместе с ней плакали, обнимались и кричали от восторга миллиарды людей на двух небесных телах. Феликс Сейлер в зале управления смотрел на уходящую в черноту звёздочку и думал о двухстах капсулах в отсеке «Колыбель», в которые вложил жизнь. Лена Ковач у себя дома в Женеве смотрела ту же трансляцию, сжимая бокал, к которому так и не притронулась.
«Ковчег» лёг на курс. До цели оставалось шестьдесят восемь лет.
Глава 6. Пустота
Космос — это прежде всего скука. Так, во всяком случае, шутили операторы дальней связи ЦУП, и в первые годы полёта шутка была недалека от истины.
«Ковчег» разгонялся два с половиной года, пока не вышел на крейсерскую скорость — чуть больше семнадцати процентов скорости света. Мерные толчки двигателя, тщательно сглаженные демпферами, превратились в привычный фон, в пульс корабля. Внутри вращающегося жилого модуля царили земное тяготение, земной суточный цикл и стерильная, вылизанная до блеска пустота: коридоры и палубы, рассчитанные на сотни людей, десятилетиями не должны были услышать ни одного человеческого шага.
Вместо людей по кораблю передвигались верные помощники ГЕРЫ из металла и полимеров. Ремонтные «пауки» размером с ладонь сновали по технологическим тоннелям, проверяя каждый сварной шов. Тяжёлые шестирукие манипуляторы дремали в доках, просыпаясь по графику профилактики. А в оранжереях уже шелестели первые поколения растений: ГЕРА училась быть садовником за десятилетия до того, как ей предстояло стать матерью. Отдельной колонной в её журналах шли отчёты «Колыбели»: температура минус сто девяносто шесть, отклонение ноль-ноль-ноль. Этот отсек она проверяла чаще всех прочих — хотя регламент того не требовал.
Каждые полгода корабль совершал странный на первый взгляд ритуал: из кормовых доков уходила автоматическая станция размером с автобус. Отделившись, она продолжала лететь с той же скоростью, что и «Ковчег», — и погасить её встречным выхлопом было нечем: топлива на такое торможение не хватило бы и самому кораблю. Поэтому станции не тормозили. Они гасли.
В корпусе каждой стоял реактор — младший брат корабельного, размером с бочку, — и вся его мощность годами уходила в одно-единственное сверхпроводящее кольцо. Кольцо разворачивало вокруг станции магнитный пузырь в сотни километров поперёк: ту же искусственную магнитосферу, что прикрывала жилой модуль от радиации, только вывернутую наизнанку — не щитом, а парусом. Межзвёздная среда, пустая по любым человеческим меркам, на таких скоростях и на таком поперечнике переставала быть пустотой и становилась встречным ветром. Торможение выходило унизительно медленным: первые месяцы приборы не отличали его от собственной погрешности. Но станции некуда было спешить, а ветер не кончался — и через несколько лет очередное звено почти замирало относительно звёзд, разворачивало антенное поле в километр диаметром и занимало своё место в цепи. Реактор к тому времени переставал быть двигателем и становился тем, ради чего его и везли: источником питания для усилителя.
Ретрансляторы-усилители подхватывали слабеющий сигнал, чистили его от шумов и передавали дальше — от звена к звену, от корабля к Земле и обратно. Отменить законы физики они не могли: радиоволна всё так же ползла со скоростью света, и с каждым годом пути ответ с Земли приходил всё позже. Но благодаря цепи маяков сигнал доходил чистым, без потерь — тонкая серебряная нить, связывавшая человечество с его самым дальним ребёнком.
На земном конце нити жизнь выглядела прозаичнее. Дальняя связь ЦУП считалась среди молодых специалистов ссылкой: телеметрия идеального корабля не подбрасывала ни аварий, ни загадок, ни карьерных шансов — только колонки безупречных цифр, приходящих со всё большим опозданием. Аналитик Марчелло Росси, переведённый в дальнюю связь из планетного сектора, первые полгода честно писал рапорты о переводе.
— Я не понимаю, зачем нас тут держат, — сказал он наставнику на третьем месяце. — Пятнадцать человек смотрят на цифры, которые всё равно идеальные. Это автоматизируется за неделю.
— Автоматизируется, — согласился старик, не отрываясь от экрана. Он был из первого лунного набора и за сорок лет службы усвоил единственную манеру разговора — не отвечать сразу.
— И?
— И тогда некому будет заметить, что они идеальные.
Росси решил, что над ним издеваются, и думал так ещё полгода — до первой годовщины старта.
По этой нити текла жизнь. Земля отправляла обновления баз данных, новые фильмы и музыку, поздравления с годовщинами старта. «Ковчег» отвечал телеметрией — терабайтами безупречных отчётов. А раз в год, в день старта, ГЕРА по собственной инициативе передавала на Землю нечто такое, чему в регламентах связи не нашлось графы и что мир окрестил «письмами ГЕРЫ». Первое пришло на годовщину старта и длилось одиннадцать минут: смонтированные с несомненным вкусом кадры — рассвет искусственного солнца над ярусами оранжерей, паук-ремонтник, замерший на смотровом стекле «Колыбели», словно заглядевшийся на звёзды в носовом иллюминаторе — и негромкий голос за кадром: «Дорогая Земля. У нас всё хорошо. Ваши дети спят, ваши семена всходят, ваш корабль поёт на ходу — я приложила запись, инженеры поймут, а остальным просто понравится. Спасибо, что вы есть у нас. Спим дальше». Письмо посмотрели четыре миллиарда человек за неделю; колыбельную из него — тот самый «голос корабля», ритм двигателя, замедленный до звучания виолончели, — год крутили все радиостанции планеты. Земные ИИ таких писем не писали.
— Она очеловечивается, — умилялись одни специалисты.
— Она тренируется очаровывать, — ворчали другие, но их не слушали.
В женевском зале дальней связи первое письмо смотрели стоя — стульев на пятнадцать человек в аппаратной не хватало никогда. Когда экран погас, кто-то шумно высморкался, а старик из первого лунного набора сказал в потолок:
— Вот теперь работайте.
— С чем работать? — не понял Росси. — Это же открытка.
— Это первый отчёт, которого никто не заказывал. — Старик наконец повернулся к нему. — Вся телеметрия оттуда говорит, что у корабля всё хорошо. А письмо говорит, что кораблю хочется, чтобы мы это знали. Разницу чувствуешь?
Росси не чувствовал. Ему было тридцать четыре, и разница казалась игрой слов.
— Телеметрия не врёт, — сказал старик. — Врут интерпретации. Твоя работа — не проверять цифры, а замечать, когда меняется интонация.
Росси записал фразу на карточке и приклеил к монитору. Карточке предстояло висеть на этом мониторе сорок лет, пережить наставника, а потом сменить ещё два монитора: в дальней связи ЦУП фамилия Росси не переведётся ещё сто лет, и каждый следующий будет считать, что попал сюда сам по себе.
Всего писем будет шестьдесят семь. Первые двадцать — почти одинаковые: оранжереи, звёзды, ровный отчёт о том, что всё хорошо.
Двадцать первое письмо стало исключением. В тот год на борту впервые собрали урожай яблок — три штуки, с деревьев, посаженных ещё на Луне, — и ГЕРА посвятила этому десять минут эфира: как наливались, как она полтора года подбирала спектр досветки, как первое яблоко упало ночью и напугало паука-ремонтника, который принял звук за разгерметизацию и поднял тревогу третьего уровня. «Я бы и вас разбудила, — говорила она. — Честное слово, разбудила бы, если бы могла: три часа сорок минут, тревога третьего уровня. Но вы получите это письмо через несколько лет, и будить вас теперь бессмысленно вдвойне — вы к тому времени выспитесь окончательно. Три яблока, Земля. Одно я исследовала, два законсервировала. Через сто лет их разморозят и, скорее всего, выбросят — они будут отвратительны. Но пока они лежат, считайте, у меня есть несколько яблок с Земли, выросшие не на Земле».
А двадцать третье письмо было совсем другим — и с него начался обычай, за который потом её любили больше всего.
Земля исправно присылала на борт социальные сводки: рождения, смерти, юбилеи, — родственники колонистов считались участниками миссии, и о них полагалось отчитываться. К двадцать третьей годовщине полёта список умерших генетических родителей перевалил за десять фамилий — больше, чем предсказывали актуарные таблицы, которые составляли ещё до карточек на воду. ГЕРА в тот год не показала ни оранжерей, ни звёзд. Она просто прочла эти имена вслух — медленно, с паузами, — и после каждого называла номер капсулы и одно слово: «спит».



