Капкан времени. Невеста темного дома

- -
- 100%
- +
Ничего не болело.
Совсем.
Впервые за двое суток моё тело молчало. Не стонало, не ныло, не грызло само себя изнутри. Молчало — оглушающе, подозрительно, пугающе.
Я — фельдшер. Я знаю, что боль не исчезает просто так. Киста не рассасывается за минуту. Перекрут не раскручивается сам. Воспаление не затихает по щелчку. Если боль ушла резко, полностью — это либо обезболивающее (я ничего не принимала), либо некроз ткани (когда нервные окончания отмирают и перестают передавать сигнал, а это значит, что стало не лучше, а намного, намного хуже).
Или — третий вариант. Тот, которого нет в учебниках.
Я открыла глаза.
Потолок.
Каменный. Низкий. Грубо обтёсанный — не рубанком и не машиной, а чем-то другим, чем-то ручным. Видны следы инструмента — неровные бороздки, как на старой разделочной доске. Между камнями — тёмные деревянные балки, потемневшие от времени и дыма. С одной балки свисал пучок сухих трав, перевязанный бечёвкой. С другой — ещё один. И ещё.
Не потолок больницы.
Не потолок гостевого дома Зулейхи.
Не потолок моей ростовской квартиры.
Не потолок вообще чего-либо, что я видела в своей жизни — за исключением, может быть, музея или исторической реконструкции.
Я медленно повернула голову.
Комната. Маленькая — метра четыре на четыре, не больше. Каменные стены — грубая кладка, без штукатурки, без обоев, без краски. Просто камень. Серый, с прожилками, местами покрытый чем-то вроде копоти. Окна — нет. Не окна. Узкие щели в стене, через которые падал свет — яркий, золотой, настоящий солнечный свет, густой, как мёд, со взвесью пылинок, танцующих в лучах.
Бойницы. Это были бойницы.
Я лежала на низкой деревянной кровати — больше похожей на широкую лавку, застеленную чем-то мягким. Матрас? Тюфяк? Набитый, кажется, шерстью или чем-то похожим — под спиной бугрилось, но не жёстко, а уютно. Сверху — тяжёлое покрывало: шерстяное, с узором. Красные, синие, чёрные нити, геометрический рисунок — ромбы, зигзаги, кресты. Похоже на ковёр. Нет — это и был ковёр. Меня укрыли ковром.
В углу — очаг. Настоящий, каменный, с тлеющими углями, над которыми висел железный котелок. Из котелка шёл пар — и именно из него тянулся тот запах, травяной, горьковатый, от которого покалывало в носу.
И — старуха.
Она сидела у очага на низком деревянном табурете. Маленькая. Высохшая — как те пучки трав на потолке. Вся в чёрном: платок, платье до пола, даже руки — тёмные, узловатые, как корни старого дерева. Лицо — сплошные морщины. Нет, не так. Лицо, состоящее ИЗ морщин. Каждая — как русло высохшей реки, как тропинка в горах, как трещина в древней стене. И глаза — единственное, что было живым на этом лице: тёмные, яркие, острые, как угольки.
Она помешивала что-то в котелке деревянной ложкой и бормотала — тихо, ритмично, как молитву или заговор.
— Где я?
Мой голос прозвучал хрипло. Чужо. Как будто связки забыли, как работать, и пришлось вспоминать на ходу.
Старуха повернулась.
Посмотрела на меня — и в её глазах-угольках что-то вспыхнуло. Удивление? Облегчение? Тревога? Всё вместе — одновременно, в одну секунду.
— Очнулась, — сказала она. — Три дня горела. Думала — помрёшь. Крепкая оказалась. Слава Всевышнему.
Три дня?
Язык. Она говорила по-русски — но каком-то другом русском. Слова — знакомые, но произношение чуть сдвинутое, как будто русский прошёл через другой язык и вернулся с акцентом. Не кавказским акцентом — я слышала кавказский акцент, это было не то. Это было… старше. Как будто сам язык был старше. Архаичнее. «Горела» вместо «температурила». «Крепкая оказалась» — интонация, построение фразы — всё чуть-чуть не так.
— Где больница? — Я попыталась сесть. — Где лифт? Как я сюда попала? Где Зулейха?
Старуха наклонила голову — жест, который напомнил мне птицу. Ворону, если точнее. Старую мудрую ворону, которая видела слишком много и удивлялась слишком редко.
— Какой лифт? Какая Зулейха? — она нахмурилась. — Тебя привезли больной. Отец твой отдал за долг. Я три дня отпаивала, думала — не выходишь. А ты вот — живая.
Отец? Долг? Что?
Я села — рывком, и голова закружилась, но боли по-прежнему не было, и это пугало меня больше всего. Посмотрела на себя — и замерла.
Одежда.
На мне была длинная рубаха из грубого полотна — не хлопка, не синтетики, а чего-то… настоящего. Ткань была неровной, с утолщениями нити, с запахом, который бывает у ткани, сотканной вручную. У ворота — вышивка: красные и золотые нити, узор из ромбов и завитков. Рукава — широкие, до запястий.
Моей пижамы не было. Ни футболки с надписью «I need coffee», ни штанов с котиками. Ничего. Только эта рубаха и ковёр.
Я ощупала себя. Быстро, лихорадочно, по-фельдшерски. Руки — мои. Веснушки на тыльной стороне ладони — мои, те же самые, те же рыжие пятнышки, которые я знала с детства. Запястья — мои, широкие, с родинкой на левом. Ногти — мои, коротко стриженные, без маникюра. Дальше — шея. Ключицы. Грудь. Моя, большая, привычная. Живот — мягкий, большой, тёплый, БЕЗ БОЛИ. Бёдра — мои, широкие, полные. Ноги — мои.
Моё тело. Мои семьдесят пять килограммов. Мои веснушки, мои кудри — я потянула прядь к глазам: рыжая, пружинистая, моя.
Но одежда — чужая.
И комната — чужая.
И старуха — чужая.
И всё — чужое.
Я встала. Ноги держали — крепко, уверенно, как будто никогда и не подкашивались. Босые ступни на каменном полу — холодно, шершаво. Два шага до стены. Ещё один — до бойницы.
Я прижалась лицом к камню — он пах пылью и временем — и посмотрела наружу.
Горы.
Те же горы. Или — не те же? Те же синие хребты, те же снежные вершины, то же невозможно яркое небо. Но — другие. Я не могла объяснить чем. Ракурс? Расстояние? Или что-то неуловимое — качество света, цвет воздуха, ощущение?
Внизу — двор. Каменный, замкнутый высокими стенами. Не двор гостевого дома, не двор больницы. Крепостной двор. Стены — толстые, с бойницами. Башня — сторожевая, квадратная, на вершине — фигурка человека с чем-то длинным в руках. Копьё? Пика?
У стены — коновязь. Лошади — три, гнедые и одна вороная, переступали с ноги на ногу, тряся гривами. Настоящие лошади, живые, тёплые, пахнущие — я не чувствовала запаха отсюда, но знала, как пахнут лошади.
Люди. Мужчины — двое у конюшни, один у колодца. Одежда: длинные рубахи, подпоясанные ремнями, высокие сапоги, на поясах — кинжалы. Кинжалы. В ножнах, с рукоятями, обмотанными кожей. Мальчишка — лет десяти — тащил охапку сена, спотыкаясь и чертыхаясь на языке, которого я не знала.
Ни проводов.
Ни столбов.
Ни антенн.
Ни машин, ни мотоциклов, ни велосипедов.
Ни асфальта. Ни бетона. Ни пластика.
Ничего — ни единого следа — из моего мира.
На стене комнаты — напротив кровати — висела сабля. Настоящая, в потёртых кожаных ножнах, с потемневшей рукоятью. Рядом — круглый щит, обтянутый кожей, с железным выпуклым центром.
Холод пробежал по позвоночнику — снизу вверх, от копчика до затылка. Быстрый, ледяной, не имеющий ничего общего с температурой воздуха.
Я обернулась к старухе.
— Какой сейчас год?
Она посмотрела на меня. Наклонила голову — снова этот вороний жест.
— Год?
— Да. Год. Какой сейчас год?
Она назвала число. Не по-русски — на другом языке, незнакомом, гортанном. Потом, видимо, заметив моё лицо, добавила:
— По-русски — тысяча семьсот восемьдесят третий. Или четвёртый. Мы здесь по-другому считаем.
Тысяча семьсот восемьдесят третий.
1783.
Лифт.
Цифры на табло: 1… 2… 3… 7… 12… 18…
Восемнадцатый.
Восемнадцатый век.
Я стояла босиком на каменном полу, в чужой рубахе, в комнате с очагом и саблей на стене, и мир — мой мир, нормальный, реальный, понятный мир со скорыми помощами и пижамными штанами — этот мир был где-то далеко. За двумя с половиной столетиями. За дверью, которая захлопнулась в старом больничном лифте, между вторым и третьим этажом.
Мне стало смешно.
Нет — мне стало истерически, безумно, отчаянно смешно. Такой смех бывает на скорой, когда за одну ночь — три трупа, а потом приезжаешь на вызов «плохо с сердцем», а у бабушки просто кот упал с подоконника, и она решила, что это инфаркт. И ты стоишь в дверях и смеёшься — не потому, что смешно, а потому что если не смеяться, то останется только кричать.
— Ложись, — строго сказала старуха. Она, кажется, не заметила моего беззвучного смеха. Или приняла за судорогу. — Рано вставать. Слабая ещё.
— Я не слабая, — возразила я автоматически. — Я… я не понимаю, где я. Что происходит. Как я сюда попала. Я была в больнице. В лифте. Мне было плохо. А потом — темнота. И вот я здесь. И год — тысяча… — я не смогла произнести это вслух. Как будто, произнеся, я сделаю это реальным.
Старуха отложила ложку. Встала — медленно, разгибаясь по частям, как складной нож. Подошла ко мне. Маленькая — макушкой едва доставала мне до плеча. Взяла за руку — пальцы были сухие, горячие, сильные.
— Ты горела три дня, — сказала она терпеливо, как ребёнку. — Бредила. Звала каких-то людей. Зулейху. Ленку. Игоря — плевалась при этом, — старуха усмехнулась. — Я поила тебя отварами. Думала — не встанешь. А ты встала. Значит — крепкая. Значит — нужная. Аллах знает, что делает.
Я молчала. Потому что мне нечего было сказать. Потому что всё, что я могла сказать, звучало как бред: «Я из будущего. Я из двадцать первого века. Я фельдшер скорой помощи. У меня есть телефон — был телефон. Я ехала к гинекологу. На третий этаж. В лифте. Застряла. Потеряла сознание. И очнулась здесь, в вашем восемнадцатом веке, где на стенах сабли, а во дворе лошади».
Бред.
Абсолютный клинический бред.
Либо я сошла с ума. Киста привела к осложнению, осложнение — к лихорадке, лихорадка — к делирию. И всё это — галлюцинация. Развёрнутая, детальная, с запахами и текстурами, но — галлюцинация. Я на самом деле лежу в реанимации хасарской больницы, и Зулейха сидит в коридоре, и Ленка звонит на недоступный номер, и мама…
Либо я умерла. И это — что? Рай? Ад? Чистилище? Чистилище с саблями и козьим сыром?
Либо…
Третий вариант. Тот, которого нет в учебниках. Тот, для которого не существует дифференциального диагноза.
Я посмотрела на свои руки. На веснушки. На родинку. На короткие ногти.
Мои руки. Моё тело. Моя я.
Но — не моё время.
Старуха подвела меня к кровати. Усадила. Сунула в руки глиняную чашку — тёплую, с отваром, от которого пахло горечью и мятой.
— Пей. Сила нужна. Завтра тяжёлый день.
— Почему тяжёлый? — Голос был тонкий, чужой. Не мой.
Старуха помолчала. В её тёмных глазах мелькнуло что-то — жалость? Тревога? Сочувствие?
— Готовься, девочка, — сказала она тихо. — Завтра тебя увидит князь. Тот, за кого тебя отдали.
Горы стояли в бойницах — золотые, древние, равнодушные.
Я сидела на чужой кровати, в чужой рубашке, с чашкой какого-то отвара, в чужом веке — и чувствовала, как последние осколки реальности, за которые я цеплялась, беззвучно осыпаются.
Вот так и умирают, подумала я. В лифте районной больницы, в штанах с котиками.
И вот так — рождаются заново.
Глава 4. Не в Канзасе
Дарина
Я не спала.
Лежала с закрытыми глазами, слушала потрескивание углей в очаге и пыталась проснуться. По-настоящему проснуться — в своей квартире, на продавленном диване, под одеялом, которое бабушка сшила из старых пальто. Открыть глаза — и увидеть потолок с трещиной, похожей на карту Волги. Услышать, как за стеной сосед Геннадий Петрович смотрит «Пусть говорят» на полной громкости. Потянуться к телефону, увидеть двенадцать пропущенных от Ленки и сообщение «Ты жива? Напиши, а то я уже нервничаю».
Открыть глаза — и понять, что всё было сном. Горы, маршрутка, Зулейха, боль, лифт, цифры на табло, старуха в чёрном. Сном. Длинным, подробным, клинически достоверным — но сном.
Я открыла глаза.
Каменный потолок. Балки. Пучки трав.
Не сон.
Я закрыла глаза. Подождала. Открыла снова.
Каменный потолок. Балки. Пучки трав.
Нет.
Ещё раз.
Каменный потолок. Балки. Чёртовы пучки чёртовых трав.
— Можешь хоть сто раз открывать и закрывать, — раздался голос от очага. Скрипучий, сухой, с ноткой мрачного веселья. — Ничего не изменится. Ты здесь.
Старуха. Фатима — она назвала своё имя вчера, когда поила меня отваром. Или позавчера. Или три дня назад. Я потеряла счёт времени, и это было одним из самых пугающих ощущений — страшнее каменных стен, страшнее бойниц, страшнее сабли на стене.
Время — единственное, что нельзя потерять. И единственное, что я, кажется, потеряла.
Двести сорок лет. Плюс-минус.
— Я всё слышу, — добавила Фатима. — Ворочаешься, как медведица в берлоге. Вставай уже. Светло давно.
Я села. Медленно, осторожно — тело помнило боль, даже если боли больше не было, и каждое движение сопровождалось внутренним зажмуриванием: «Сейчас как даст…» Не дало. Ничего не болело. Живот был мягким, тёплым, абсолютно спокойным — предатель. Два дня выворачивал меня наизнанку, а теперь лежит себе, как ни в чём не бывало.
Хотя, если подумать, он-то меня сюда и привёл. Если бы не киста — не было бы боли. Не было бы больницы. Не было бы лифта.
Спасибо, киста. Ты изменила мою жизнь. Буквально.
Я ощупала себя — уже второй раз за… сколько? За сутки? За двое? Руки. Мои. Веснушки — пересчитала на левом запястье: семь штук, как всегда. Родинка на сгибе локтя — на месте. Шрам на указательном пальце — порезалась ампулой на третьем месяце работы, Татьяна Ивановна тогда сказала: «Боевое крещение, Ковалёва, теперь ты настоящий фельдшер». На месте.
Дальше. Шея — цепочки нет. Игоревой серебряной цепочки, которую я так и не выбросила, — нет. Потому что меня сюда засунули без моих вещей. Без цепочки, без телефона, без аптечки, без чемодана с четырьмя сарафанами и тремя книжками. Без пижамы с котиками.
Рубаха. Длинная, до щиколоток. Ткань — грубое полотно, не фабричное, а такое… ручное. Неровное. С характером. У ворота — вышивка, которую я вчера разглядела только мельком: красные и золотые нити, узор из ромбов, вписанных друг в друга. Красивая. Кто-то вложил в эту вышивку время и умение. Рукава широкие, с завязками у запястий. Под рубахой — ничего.
Ничего.
Кто меня переодевал?
Я посмотрела на Фатиму. Она сидела у очага — в той же позе, в том же чёрном платке, — и помешивала что-то в котелке. Как будто не двигалась с тех пор, как я уснула. Как будто она — часть этой комнаты, как очаг, как балки, как камни.
— Фатима.
— А.
— Кто меня переодел?
— Я.
— Мои вещи…
— Какие вещи? — Она повернулась. — Тебя привезли в лихорадке. На тебе было… — она замялась, подбирая слово, — …странное. Короткая рубаха с чужими буквами. И штаны с рисунками. Кошки какие-то. Я сняла. Выбросила.
Она выбросила мою пижаму.
Мою пижаму с котиками. Подарок Ленки. Последний привет из моей жизни — из нормальной, реальной, понятной жизни, где есть телефоны, и скорые, и торты «Прага», и подруги, которые пишут «целую нос» в три часа ночи.
Она. Её. Выбросила.
— Зачем? — Мой голос дрогнул.
Фатима пожала плечами — сухо, по-птичьи.
— Негоже. Ни одна женщина такое не носит. Люди увидят — решат, что ты юродивая. Или хуже. Я дала тебе нормальную одежду.
Нормальную. Для неё — нормальную. Для восемнадцатого века — нормальную.
Я сглотнула. В горле стоял ком — тугой, горький, похожий на ком из глины. Не плакать, Ковалёва. Не здесь, не сейчас. Потом. Когда разберёшься. Когда поймёшь, что происходит. Когда составишь план.
План. Мне нужен план. Я — фельдшер скорой помощи. Я приезжаю на вызов, оцениваю ситуацию, ставлю диагноз, принимаю решение. Действую. Не паникую. Не плачу. Действую.
Ситуация: я находилась хрен знает где, хрен знает когда, без документов, без денег, без связи с реальностью. Тело — моё. Здоровье — подозрительно отличное. Окружение — каменная комната в каменной крепости, с саблей на стене и лошадьми во дворе. Рядом — старуха, которая говорит на странном русском и считает мою пижаму чем-то неприличным.
Диагноз: либо я сошла с ума, либо умерла, либо… переместилась во времени. Как в книжках, которые я читала по ночам между дежурствами, закутавшись в одеяло, с телефоном под подушкой. Попаданцы. Путешественники во времени. Героини, которые засыпают в двадцать первом веке и просыпаются при дворе какого-нибудь герцога.
Я всегда над ними посмеивалась. «Ну конечно, — думала я, листая страницы. — Девочка из Москвы попала в Средневековье и за три главы стала королевой. А что, удобно. Не надо ипотеку платить».
Вселенная, видимо, услышала мой сарказм и решила, что мне нужен практический опыт.
Решение: информация. Мне нужна информация. Где я. Когда я. Кто я — здесь, в этом времени. Что от меня ждут. И — самое главное — есть ли дорога обратно.
— Фатима, — я старалась говорить спокойно, по-деловому. Как на вызове. — Мне нужно кое-что понять. Можешь ответить на вопросы?
Она повернулась. Посмотрела на меня — долгим, оценивающим взглядом. Как будто решала — стоит ли тратить слова.
— Спрашивай.
— Где я?
— Кара-Юрт. Тёмный Дом. Крепость князя Кара-Дага.
Кара-Юрт. То же название, что у посёлка Зулейхи. Совпадение? Или…
— Это Кавказ?
— Горы, — Фатима сказала это так, будто другого ответа быть не могло. — Конечно горы. Что ещё?
— Какой народ здесь живёт?
Она нахмурилась.
— Странные вопросы. Лихорадка память отбила? — Пауза. — Народ князя. Кара-Даги. Горцы. Мусульмане. Живём здесь со времён, когда камни были молодыми.
— А я? Кто я — для них? Для тебя?
Фатима помолчала. Отложила ложку. Вытерла руки о подол — неторопливо, обстоятельно, как будто это была важная часть ответа.
— Ты — Дарья. Дочь русского купца. Ивана Ковалёва.
Ковалёва. Моя фамилия. Совпадение, которое уже переставало быть совпадением.
— Твой отец торгует на Кавказе. Ткани, порох, железо. Торговал хорошо, потом — плохо. Задолжал князю Кара-Дагу. Много задолжал. Отдать не смог. И отдал тебя.
— Отдал, — повторила я. Слово было плоское, как камень. — Меня. В уплату долга.
— Как невесту, — уточнила Фатима, и в её голосе мелькнуло что-то, что я не сразу опознала. Не жалость — скорее, констатация. Так врач сообщает диагноз: без эмоций, но с пониманием тяжести. — Князю нужна жена. Твой отец должен денег. Сделка.
Сделка.
Меня продали. Как корову. Как мешок пороха. Как ткань, которой торговал мой «отец». Купец Иван Ковалёв — которого я в жизни не видела, потому что моего настоящего отца звали Сергей, и он был водителем троллейбуса в Ростове, и он умер, когда мне было двенадцать, от инсульта, прямо за рулём, на маршруте номер семь.
— А настоящая Дарья? — Спросила я. — Та, которая… до меня. Что с ней?
Фатима посмотрела на меня. Долго. Неподвижно. Как камень смотрит на воду.
— Ты — Дарья, — сказала она наконец. — Тебя привезли больной. Ты горела три дня. Я думала — помрёшь. Ты не померла. Вот и всё.
Нет. Не всё. Далеко не всё.
Я поняла — не мозгом, а чем-то глубже, тем самым фельдшерским чутьём, которое на скорой спасало жизни. Настоящая Дарья — та девушка, которую привезли больной, — умерла. Лихорадка забрала её. А вместо неё — в её тело, в её место, в её судьбу — влезла я. Дарина Ковалёва, фельдшер из Ростова, двадцать первый век. Как в пальто с чужого плеча. Тело — моё, потому что перенеслось всё целиком: веснушки, кудри, семьдесят пять килограммов. Но жизнь, которую мне предстояло прожить, — чужая.
Или — уже моя?
Голова кружилась. Не от болезни — от масштаба. От осознания, которое накатывало волнами: одна — шок, другая — отрицание, третья — паника, четвёртая — снова шок. Как на американских горках, только американские горки не длятся двести сорок лет.
— Мне нужно выйти, — сказала я. — Посмотреть. Увидеть.
— Рано, — отрезала Фатима. — Слабая.
— Я не слабая. У меня ничего не болит. Ничего, Фатима. Понимаешь? Два дня назад я умирала от боли, а сейчас — как новенькая. Это ненормально. Это… — я осеклась.
Как объяснить знахарке восемнадцатого века, что исчезновение кисты яичника без медицинского вмешательства — это медицинский нонсенс? Что тело не работает так? Что болезнь не испаряется, как роса на солнце?
Никак. Не объяснить.
— Хочешь посмотреть — смотри, — Фатима встала, распрямляясь по частям. — Но из комнаты — ни ногой. И молчи. Говорить будешь, когда я скажу. Поняла?
— Поняла.
— Не поняла, — проворчала она. — Но сойдёт.
Она открыла дверь — тяжёлую, деревянную, с железными петлями, — и я впервые увидела то, что было за пределами моей каменной комнаты.
Коридор. Узкий, каменный, с факелами в железных кольцах на стенах. Факелы не горели — было светло от окон-бойниц, через которые падали косые столбы солнечного света. Пол — каменные плиты, стёртые тысячами шагов до гладкости. Потолок — низкий, арочный. Пахло дымом, камнем и чем-то мясным — откуда-то тянуло запахом готовящейся еды.
Я стояла на пороге и смотрела.
Это было настоящее. Не декорация. Не съёмочная площадка. Не музей. Камень под босыми ногами был настоящим — холодным, шершавым, с крошечными кристалликами, которые покалывали ступни. Воздух был настоящим — густой, с привкусом дыма, совсем не похожий на стерильный больничный воздух, от которого сохнет в горле. Звуки были настоящими — откуда-то снизу доносился стук молота по железу, и голоса, и ржание лошади, и мычание коровы, и детский смех.
Я вернулась к бойнице в своей комнате. Встала на цыпочки — щель была узкая, на уровне моего лица — и прижалась к камню.
Двор. Я видела его вчера — мельком, в полубреду, в ужасе. Сейчас — в деталях.
Крепостной двор — не очень большой, метров тридцать на сорок. Вымощен камнем — неровным, грубым, между плитами пробивалась трава. Справа — конюшня: длинное каменное строение с деревянной крышей, из-за которого доносились лошадиные звуки. Слева — кузница: приземистая, с открытым проёмом, в котором мелькал огонь, и кузнец — широкоплечий, в кожаном фартуке — бил молотом по чему-то на наковальне. Искры летели, как маленькие звёзды.
В центре двора — колодец. Каменный, с деревянным воротом. Женщина — в длинном платье и платке — набирала воду, и ведро скрипело на верёвке, поднимаясь из глубины.
Люди. Мужчины — те, которых я видела вчера, и новые. Все — в одежде, которую я знала только по историческим фильмам: длинные рубахи или черкески, подпоясанные ремнями с серебряными бляшками, высокие мягкие сапоги, папахи. На поясах — обязательно — кинжалы. У некоторых — по два: один длинный, другой короткий. Как будто без кинжала на поясе мужчина здесь чувствовал себя голым.
Женщины — две, нет, три — на дальнем конце двора. В длинных платьях — ярких, с вышивкой. Платки, закрывающие волосы. Несли что-то — корзины? Кувшины? Двигались быстро, деловито, не глядя на мужчин.
Дети. Двое мальчишек гоняли тощую курицу по двору, и курица орала так, что слышно было, наверное, в соседнем ущелье. Девочка лет шести сидела на камне у стены и плела что-то из травы.
На стене — той, что выходила наружу, в сторону гор — стоял человек. Часовой. С копьём. В кожаном доспехе. Смотрел вдаль — туда, где горы сменялись небом.
Ни проводов. Ни антенн. Ни столбов. Ни пластика. Ни стекла — окна в зданиях были закрыты ставнями или промасленной тканью. Ни единого предмета, который мог бы принадлежать моему времени.
Я стояла у бойницы и впитывала.
Мозг — фельдшерский, рациональный, обученный работать в кризисе — перестал сопротивляться. Перестал искать объяснения. Перестал листать учебник в поисках диагноза, который описывал бы перемещение во времени. Мозг просто… принял. Временно. Рабочая гипотеза, как мы говорили на скорой, когда не понимали, что с пациентом, но нужно было действовать.



