Капкан времени. Невеста темного дома

- -
- 100%
- +
— В каком смысле?
— Во всех. Ей пятнадцать. Она должна быть скромной, тихой, послушной. А она… — Хадижа понизила голос, — она ездит верхом лучше половины мужчин. Она стреляет из лука. Она спорит с матерью. Она один раз… — Хадижа оглянулась, убедилась, что никого нет, — один раз подрезала волосы мальчишке, который сказал, что девочки не могут драться. Подрезала. Кинжалом. Мальчишке было двенадцать, он ревел как телок.
Я представила пятнадцатилетнюю девочку с кинжалом — и мне стало легче. Впервые за четыре дня — по-настоящему легче. Здесь был кто-то, кто нарушал правила. Значит — правила можно было нарушить.
— Я хочу с ней познакомиться.
— О, она сама придёт. Поверь мне. Она уже… — стук в дверь. Хадижа ойкнула. — Вот.
Дверь распахнулась — без стука, без разрешения, без церемоний.
Лейла Кара-Даг стояла на пороге — и была всем, что обещала Хадижа.
Пятнадцать лет. Тонкая, угловатая, ещё не выросшая из подростковой нескладности, но уже с намёком на будущую красоту. Лицо — Тамирланово, только мягче, круглее, без шрамов. Те же скулы, тот же прямой нос, та же линия челюсти. Глаза — не янтарные, как у брата, а чёрные, как у матери, но с тем же выражением: «Я знаю, чего хочу, и попробуйте мне помешать». Волосы — чёрные, заплетённые в косу, из которой выбивались пряди. Платье — тёмно-зелёное, с пятном на подоле, похожим на грязь. Или конский навоз.
Она стояла, уперев руки в бока, и смотрела на меня — снизу вверх, потому что была на голову ниже — с выражением, которое я классифицировала бы как «научный интерес, помноженный на подростковую дерзость».
— Так это ты, — сказала она.
Русский — чистый, без акцента. Или — с лёгким, совсем лёгким, как у брата.
— Это я, — подтвердила я.
— Русская.
— Русская.
— Невеста Тамирлана.
— Так говорят.
Лейла наклонила голову. Вороний жест — семейный, видимо.
— Правда, что ты огрызнулась на него? В большом зале? При всех?
Хадижа за моей спиной ахнула и зашуршала — видимо, пыталась стать невидимой.
— Кто рассказал? — Спросила я.
— Все, — Лейла расплылась в улыбке. — Весь дом. Половина аула. К вечеру будет знать всё ущелье. Ты — первая, кто посмел ответить ему за три года. Последним был Аслан, его начальник стражи, и то — по пьяни.
Она вошла — без приглашения. Уселась на топчан — без спроса. Вытянула ноги — в сапогах, забрызганных той самой грязью.
— Расскажи, — потребовала она. — Что сказала? Что он ответил? Какое у него было лицо?
Я села рядом. Посмотрела на неё — на эту пятнадцатилетнюю девочку с глазами воина и грязью на подоле — и почувствовала что-то, чего не чувствовала с тех пор, как попала сюда. Тепло. Не от очага, не от ковра — от человека. Живое, непосредственное, бесхитростное тепло.
— Он спросил, что я умею. Я ответила — немного считать. Он спросил — немного считаю или немного образования. Я сказала — и то, и другое.
Лейла запрокинула голову и захохотала.
Не засмеялась — захохотала. Громко, от души, так, что Хадижа испуганно зашикала: «Тише, госпожа, тише, Айшат-ханум услышит!»
— Он спросил — и ты ответила! — Лейла вытирала глаза. — О Аллах! Он же никогда… он же привык, что все молчат и кивают. А ты…
— А я — дура, — вставила я.
— Ты — замечательная, — отрезала Лейла. — Мне говорили, что русские девушки все тихие и покорные. Мне врали?
— Тебе врали.
— Отлично. Я терпеть не могу тихих и покорных.
Она сказала это с такой яростью, что я поняла: речь не только обо мне. Речь — о ней самой. О девочке, которая ездила верхом лучше мальчишек, стреляла из лука и резала косы. О девочке, от которой ждали тишины и покорности, — а она была чем угодно, но не этим.
Родственная душа. Через два с половиной века.
К вечеру я знала о Тёмном Доме больше, чем за предыдущие четыре дня.
Хадижа была энциклопедией — бессистемной, восторженной, перескакивающей с темы на тему, как белка с ветки на ветку, — но энциклопедией. Лейла была комментатором — язвительным, точным, безжалостным.
Вместе они рисовали картину.
Тёмный Дом — не просто крепость. Это был мир. Замкнутый, самодостаточный, со своими законами, иерархией и ритуалами. Внизу — слуги, конюхи, кузнецы. Выше — воины, стражники, охотники. Ещё выше — приближённые князя, старейшины, советники. На вершине — семья Кара-Дагов: Айшат, Тамирлан, Лейла.
И — я. Где-то между «приближёнными» и «семьёй». Невеста. Ещё не жена, уже не чужая. Подвешенная, как мост между двумя берегами — ни туда, ни сюда.
— А брат Тамирлана? — Спросила я, вспомнив обрывок из разговора с Фатимой. — Керим?
Лейла скривилась. Хадижа потупилась.
— Керим — младший, — сказала Лейла, и в её голосе было столько презрения, сколько может вместить пятнадцатилетняя девочка. То есть — примерно как ведро. — Он живёт не здесь. В ауле, в долине. Пьёт. Играет. Ездит на охоту. Ни на что не годен.
— Лейла-ханум, — осторожно вставила Хадижа, — может, не стоит…
— Он мой брат, и я могу говорить о нём что хочу, — отрезала Лейла. — Он — позор семьи. Тамирлан терпит его, потому что мать просит. Но если бы не мать…
Она замолчала. Тема была болезненной, я чувствовала.
— Ладно, — сказала я. — А Сулима?
Тишина. Другая тишина — не задумчивая, а настороженная. Как перед выстрелом.
— Кто тебе рассказал про Сулиму? — Спросила Лейла.
— Никто. Я слышала имя. В коридоре. Кто она?
Лейла и Хадижа переглянулись. Быстрый, молниеносный обмен взглядами, в котором было больше информации, чем в десяти минутах разговора.
— Сулима — двоюродная сестра Тамирлана, — сказала Лейла. Голос стал ровным, осторожным. — Она… красивая. Очень красивая. И очень умная. И она три года ждала, что Тамирлан возьмёт её в жёны.
— А он?
— А он взял тебя.
Пауза.
— Она — здесь? В крепости?
— Она — везде, — тихо сказала Хадижа, и в её голосе было что-то, от чего мне стало неуютно. — Как тень. Как запах дыма. Везде.
Прекрасно. У меня не только мёртвая предшественница и свекровь-рентген. У меня ещё и соперница — красивая, умная, обиженная. Полный комплект.
— Ладно, — я потёрла лицо. — Хватит на сегодня. Мне нужно поспать. У меня был… длинный день.
Длинный день. Длинный век. Длинная жизнь.
Лейла поднялась, отряхнула подол — навоз на ковёр, Айшат бы в обморок упала — и подошла ко мне. Посмотрела снизу вверх. Чёрные глаза — серьёзные, без обычной дерзости.
— Дари.
— Да?
— Ты ему понравилась. Я знаю моего брата. Он… он не так посмотрел. Не как на остальных. Не как на мебель. Он тебя — увидел.
Она сказала «увидел» — и в этом слове было столько, что мне снова стало трудно дышать.
— Спокойной ночи, — Лейла улыбнулась — быстро, одними губами — и вышла.
Хадижа осталась. Помогла мне переодеться — в ночную рубаху, длинную, мягкую, пахнущую лавандой. Расплела волосы. Задула масляную лампу.
— Спи, госп… Дари. Завтра — новый день.
— Хадижа.
— Да?
— Спасибо.
— За что?
— За то, что ты есть.
Хадижа моргнула. Потом — расплылась в своей солнечной улыбке, которая освещала даже темноту.
— Спи, — шепнула она и ушла.
Я не спала.
Лежала в темноте, на кровати мёртвой женщины, под ковром, который, может быть, укрывал её, и слушала тишину Тёмного Дома.
Тишина была обманчивой. Как и всё здесь. Снаружи — молчание, камень, неподвижность. Внутри — жизнь, кипящая, бурлящая, опасная.
Тамирлан. Айшат. Лейла. Сулима. Керим. Фатима. Хадижа.
Шахматная доска. Я — новая фигура. Пешка? Или — кто-то посильнее? Зависело от меня. Только от меня.
«Ладно, — подумала я, закрывая глаза. — Завтра начну учиться. Язык, обычаи, иерархия. Кто с кем дружит, кто кого ненавидит, кто кому должен. Информация — это власть. Даже в восемнадцатом веке. Особенно — в восемнадцатом веке».
Я уже почти провалилась в сон, когда — услышала.
Звук.
Не из моей комнаты. Не с женской половины. Откуда-то из глубины крепости — издалека, из-за стен, из-за коридоров. Глухой, низкий, на грани слышимости. Как стон. Или — как скрип. Или — как плач. Что-то среднее между человеческим голосом и звуком, который издаёт ветер, пробираясь через щели в камне.
Я села. Прислушалась.
Снова. Тот же звук. Длинный, тянущий, от которого по спине побежали мурашки — не от холода, а от чего-то первобытного, инстинктивного. Так кричат во сне. Так плачут, когда думают, что никто не слышит. Так — стонут камни.
— Хадижа, — позвала я шёпотом.
Она спала в соседней комнате — на подстилке у двери, как и полагалось служанке. Шёпот разбудил её мгновенно: она была из тех людей, которые спят чутко, как кошки.
— Дари? Что? — Она появилась в дверях, сонная, с распущенными волосами.
— Слышишь?
Хадижа замерла. Прислушалась. Звук повторился — далёкий, глухой, тоскливый.
Она побледнела.
Я видела это даже в темноте — по тому, как изменилось её лицо. Как глаза стали больше. Как руки вцепились в дверной косяк.
— Что это? — Спросила я.
— Ничего, — сказала Хадижа. Слишком быстро. Слишком высоко. — Ветер. Горный ветер. Он всегда так гудит в старых стенах. Спи.
— Хадижа.
— Спи, Дари. Пожалуйста.
— Это не ветер. Я — медик. Я знаю, как звучит человеческий голос. Это — не ветер.
Хадижа молчала. Стояла в дверях, маленькая, босая, в ночной рубахе, — и молчала. А потом — прошептала. Так тихо, что я скорее прочитала по губам, чем услышала.
— Не ходи туда.
— Куда — туда?
— Закрытое крыло. Восточная башня. Там… — она сглотнула. — Там никто не ходит. Князь запретил. Давно. С тех пор, как…
Она не закончила.
— С тех пор, как — что?
Хадижа посмотрела на меня. Глаза — огромные, тёмные, полные того самого первобытного страха, который я чувствовала по мурашкам на спине.
— Не ходи туда, Дари, — прошептала она. — Пожалуйста. Там живёт проклятие Кара-Дагов.
Звук повторился — далёкий, глухой, тоскливый. Как плач ребёнка, которого некому утешить.
Я лежала в темноте и слушала, как проклятие Тёмного Дома стонет за каменными стенами.
И думала: «Ковалёва, если ты переживёшь этот месяц — ты переживёшь всё что угодно».
За окном горы стояли чёрными стражами. Звёзды горели. Ветер — или не ветер — плакал в камнях.
А в моих комнатах — в комнатах мёртвой женщины — было тихо.
Пока.
Глава 11. Фельдшер поневоле
Дарина
Прошла неделя.
Семь дней в восемнадцатом веке — и я уже начала привыкать. Не к отсутствию электричества, горячей воды и антибиотиков — к этому привыкнуть невозможно, как невозможно привыкнуть к отсутствию воздуха. Но к ритму. К звукам. К запахам. К тому, что день начинается не с будильника, а с крика петуха. Что вместо кофе — травяной отвар, горький, как измена. Что вместо новостной ленты — Хадижа, которая за десять минут пересказывала все сплетни крепости с детальностью, которой позавидовал бы любой телеграм-канал.
Я учила язык. Горский — тяжёлый, гортанный, с согласными, которые рождались где-то в глубине горла и выходили наружу, как камни из катапульты. Хадижа учила меня словам — бытовым, простым: «хлеб», «вода», «спасибо», «да», «нет», «где», «пожалуйста, не трогай мои волосы, они и так пострадали достаточно». Последнее — длинно, но Хадижа божилась, что в горском для этого есть одно слово.
Лейла учила меня обычаям. Вернее — учила, какие обычаи можно нарушить, а какие — нет. «Это — можно, только не при матери. Это — нельзя вообще. Это — можно, если никто не видит. А это…» — она задумывалась, — «…это зависит от того, насколько тебе дорога голова».
Фатима приходила каждый вечер. Молча. Садилась у моего очага, помешивала свои вечные отвары, бросала на меня взгляды-угольки. Иногда говорила — коротко, ёмко, как притчу: «Змея молчит, пока не укусит. Молчи и ты. Пока». Потом уходила.
Тамирлана я не видела. Ни разу. Правило — невеста не видит жениха до свадьбы — соблюдалось неукоснительно. Он был где-то там, в мужской части крепости, за стенами, за дверями, за каменными коридорами. Иногда я слышала его голос — далёкий, неразборчивый, отдающий приказы во дворе. Иногда видела из окна его фигуру — чёрную, на чёрном коне, выезжающую из ворот. Но — не видела. Не говорила. Не…
Не думала о янтарных глазах.
Врала себе, конечно. Думала. Каждую ночь. Лёжа на кровати его мёртвой жены, под ковром, который, может быть, укрывал её, я думала о том, как он смотрел. О голоде в глазах. О ямочке на подбородке, которая не вязалась с лицом-кинжалом.
Думала — и злилась на себя. Потому что какая, к чёрту, разница, как он смотрел? Я была здесь не по своей воле. Я — попаданка, заложница времени, пешка в чужой игре. Мне нужно было найти дорогу домой, а не фантазировать о мужчине, который купил меня за четыре тысячи рублей серебром.
Но глаза… Янтарные, с чёрным ободком, с тёмной глубиной, с трещиной в ледяной поверхности…
Хватит, Ковалёва.
Крик я услышала на восьмой день.
Утро. Я сидела в своей комнате и пыталась вышивать — Хадижа притащила пяльцы, нитки и образец узора, и я добросовестно тыкала иголкой в ткань, создавая нечто, что Хадижа дипломатично назвала «необычным», а Лейла — «следами борьбы с пауком».
Крик — детский, высокий, захлёбывающийся — ворвался через окно, как камень через стекло. Острый. Болезненный. Такой, от которого внутри всё сжимается — не от испуга, а от рефлекса. Шесть лет на скорой — и тело реагирует раньше мозга.
Я встала. Пяльцы полетели на пол. Хадижа ойкнула.
— Что?..
Я уже шла к двери. К окну. Нет — к двери. Нет — сначала к окну, чтобы понять, откуда крик.
Двор. Внизу. У конюшни.
Я перегнулась через подоконник. Во дворе — суета, люди бегут, сбиваются в кучу. В центре — на каменных плитах — ребёнок. Мальчик. Лет семь-восемь. Лежит на спине, правая рука — под неестественным углом. Кричит — уже не криком, а тем воющим стоном, который бывает, когда голос срывается от боли.
Рядом — лошадь. Вороная, нервная, бьёт копытом. Конюх держит её за повод, ругается. Видимо — мальчик упал. Или лошадь его скинула. Или…
Детали были неважны. Важно было одно: рука.
Я видела отсюда — с высоты второго этажа, через узкое окно, — но видела достаточно. Предплечье деформировано, ось конечности нарушена, угол — градусов тридцать-сорок. Закрытый перелом — кожа цела, крови нет. Скорее всего — перелом обеих костей предплечья, лучевой и локтевой. Типичная травма при падении с лошади на вытянутую руку.
Мальчик кричал.
— Дари, нельзя! — Хадижа схватила меня за рукав. — Это мужской двор, женщинам нельзя…
Я не слушала. Я уже бежала по коридору — босиком по каменным плитам, задрав подол платья, как деревенская баба. Мимо кухни, мимо прачечной, мимо охранника у двери, который открыл рот и не успел его закрыть, — вниз по лестнице, через переход, ещё одна лестница, коридор, дверь.
Двор.
Солнце ударило в лицо. Запах — навоз, пот, горячее железо из кузницы. Люди — расступились, когда я пробежала мимо, с лицами, на которых удивление сменялось шоком. Женщина. На мужском дворе. Бежит.
Мне было плевать.
Мальчик лежал на камнях. Вокруг него — четверо мужчин. Один — конюх, бледный, трясущийся: видимо, отец. Двое — воины, бесполезно стоящие с выражением «ну и что делать?». Четвёртый…
Четвёртый был лекарь.
Нурали. Я слышала о нём от Хадижи — местный лекарь, мужчина лет пятидесяти, сухой, с козлиной бородкой и глазами, в которых столько самодовольства, сколько не помещается в одном человеке. Он лечил травами и заговорами, пускал кровь при любой болезни — от головной боли до перелома — и свято верил, что женщина в медицине разбирается примерно так же, как курица — в навигации.
Нурали стоял над мальчиком и говорил — быстро, деловито, на горском. Я не понимала слов, но поняла жест: он показал на руку мальчика, потом — провёл ребром ладони поперёк предплечья. Поперёк.
Отрезать.
Он хотел ампутировать.
Конюх — отец — побелел. Потом — позеленел. Потом — кивнул. Медленно, обречённо, как человек, которому сказали, что солнце больше не взойдёт, и он поверил, потому что сказал тот, кому положено знать.
— Нет! — Сказала я.
Громко. Чётко. По-русски.
Все повернулись.
Нурали уставился на меня. Конюх уставился. Воины уставились. Мальчик — он тоже уставился, на секунду забыв кричать, и в его глазах, мокрых от слёз, промелькнуло что-то похожее на надежду.
— Нет, — повторила я. Тише. Спокойнее. Голосом, которым говорила с буйными пациентами на скорой: ровным, уверенным, не терпящим возражений. — Не отрезать. Перелом закрытый. Руку можно спасти.
Нурали сказал что-то — быстро, на горском, с интонацией оскорблённого достоинства. Я не поняла слов, но тон был универсален: «Кто ты такая и какого чёрта?»
— Я знаю, что делаю, — сказала я. И — присела рядом с мальчиком.
Он смотрел на меня — снизу вверх, огромными чёрными глазами, полными боли и страха. Худенький, смуглый, с цыплячьей шеей и ободранными коленками. Ребёнок. Семь лет. Сын конюха. Который через три минуты мог лишиться руки, потому что лекарь восемнадцатого века не знал разницы между закрытым переломом и открытым.
— Как тебя зовут? — Спросила я по-русски. Он не понял. Я повторила на горском — коряво, с чудовищным акцентом: — Имя?
— Ахмед, — прошептал он.
— Ахмед, я — Дари. Я помогу тебе. Будет больно, но потом станет лучше. Ты мне веришь?
Он не понял половины слов. Но голос — голос он понял. Тот самый голос, который я шесть лет тренировала на вызовах: спокойный, тёплый, надёжный. Голос, который говорит: «Я здесь. Я знаю. Всё будет хорошо».
Мальчик кивнул.
Я повернулась к Нурали. Он стоял — красный, с раздутыми ноздрями, как бык перед атакой.
— Мне нужны две дощечки, — сказала я. — Ровные, длиной от локтя до кончиков пальцев. Ткань для перевязки — чистая, длинная. И вода.
Нурали открыл рот. Закрыл. Открыл снова. Сказал что-то — на горском, яростное, шипящее. Один из воинов перевёл — скорее для себя, чем для меня: «Он говорит — женщина не может лечить. Это запрещено. Это — грех».
— Грех — отрезать здоровую руку ребёнку, — ответила я. — Дощечки. Ткань. Вода. Сейчас.
Конюх — отец — посмотрел на меня. Посмотрел на Нурали. Посмотрел на руку сына — скрюченную, распухающую, неправильную. И — побежал. К конюшне. Через минуту вернулся с двумя планками от ящика, относительно ровными. Один из воинов молча протянул флягу. Другой — снял с себя пояс и отрезал полосу ткани кинжалом.
Нурали стоял и смотрел. Не уходил. Не помогал. Смотрел — с выражением, которое я видела десятки раз на лицах коллег-мужчин, когда женщина делала что-то лучше них. Смесь ярости и неверия.
Плевать.
Я работала.
Осмотр. Пальпация — осторожная, мягкая. Мальчик вскрикнул, когда я тронула место перелома, но не отдёрнулся. Храбрый. Перелом — да, обе кости предплечья. Смещение есть, но небольшое. Кожа цела, пульс на лучевой артерии — есть. Чувствительность пальцев — есть. Кровоснабжение не нарушено. Нервы целы.
Закрытый перелом обеих костей предплечья со смещением. Некритичный. Не требующий ампутации. Требующий репозиции и иммобилизации.
Вправления и шины.
— Ахмед, — я посмотрела ему в глаза. — Сейчас будет очень больно. Один раз. Коротко. А потом — лучше. Ты готов?
Он закусил губу. Кивнул.
Я посмотрела на конюха.
— Держи его. Крепко. За плечи. Не давай дёргаться.
Конюх не понимал русского, но воин перевёл. Отец опустился на колени, обхватил сына за плечи, прижал к себе. Глаза — мокрые, испуганные, — смотрели на меня с такой надеждой, от которой скручивало внутри.
Я взяла руку мальчика. Левой рукой — за локоть, фиксируя. Правой — за кисть. Вспомнила. Лекция по травматологии, третий курс. Практика в травмпункте. Ротация на скорой — первый перелом, который я вправляла самостоятельно: пьяный мужик, упавший с крыльца, перелом лучевой кости. Татьяна Ивановна стояла рядом и командовала: «Тяга по оси, Ковалёва. Плавно. Не дёргай. Чувствуй кость. Кость — живая, она хочет на место. Помоги ей».
Кость хочет на место. Помоги ей.
— Прости, — шепнула я мальчику.
И потянула.
Тяга по оси предплечья — плавная, ровная, с нарастающим усилием. Пальцы чувствовали — через кожу, через мышцы — как кость двигалась. Сопротивлялась. Скрежетала — тихо, страшно, — и двигалась. Мальчик закричал — коротко, пронзительно, — и обмяк в руках отца.
Потерял сознание. Хорошо. Так — легче.
Я работала быстро — пока он без сознания. Довела репозицию до конца: кость встала на место — я почувствовала это руками, характерный мягкий щелчок, как будто паззл сложился. Проверила — ось ровная, деформации нет. Пульс — есть. Пальцы — розовые, тёплые, подвижные.
Шина. Две дощечки — одна с ладонной стороны, другая с тыльной. Между дощечкой и кожей — ткань, сложенная в несколько слоёв, чтобы не давило. Обмотка — полоски ткани, тугие, но не слишком. Зафиксировать лучезапястный сустав. Зафиксировать локтевой. Проверить — пальцы двигаются? Двигаются. Пульс? Есть. Цвет кожи? Нормальный.
Косынка — из моего платка, который я сдёрнула с головы, не задумываясь. Подвесить руку к шее, чтобы не болталась.
Всё.
Я выдохнула.
Мальчик открыл глаза. Посмотрел на свою руку — замотанную, зафиксированную, неподвижную. Пошевелил пальцами. Поморщился — больно. Но не кричал. Боль была другой — тупой, ноющей, терпимой. Не той раздирающей, рвущей, от которой темнеет в глазах.
— Не двигай рукой, — сказала я. — Четыре недели. Кость срастётся. Рука будет работать. Понял?
Он не понял. Но — улыбнулся. Криво, мокро, по-детски. И сказал что-то на горском, тихо, одно слово.
Воин перевёл: «Спасибо».
Конюх — отец — стоял на коленях, прижимая сына к себе, и плакал. Молча, без звука, только плечи тряслись. Он поднял на меня глаза — и в них было что-то, от чего я сама чуть не заплакала. Благодарность. Не светская, не вежливая — первобытная, звериная, от которой сжимается горло.
Его сын — цел. Его сын — с рукой. Его сын — будет конюхом, воином, мужчиной. Не калекой.
Потому что — я это я.
Тишина. Двор молчал.
Я стояла на коленях рядом с мальчиком, с руками, перепачканными чем-то — пылью? Потом? — И только сейчас осознала, что произошло.
Я вправила перелом. Публично. Перед всеми. Оттеснив местного лекаря. Женщина — на мужском дворе. Русская — чужачка. Невеста князя — та, которой положено сидеть в женских покоях и вышивать, а не ползать по камням, хватая детей за сломанные руки.
Люди стояли вокруг — полукругом, тесным, молчаливым. Конюхи, воины, кузнец, слуги, мальчишки, которые залезли на стену, чтобы лучше видеть. Десятки лиц. Десятки пар глаз. И на каждом лице — одно и то же выражение.
Шок.
Не ужас. Не отвращение. Не гнев. Шок — чистый, незамутнённый, как горный воздух. Шок людей, которые увидели нечто невозможное. Как если бы корова вдруг заговорила. Или камень — зацвёл.
Первым опомнился старик — тот самый, седобородый, который на ярмарке одобрил мои бёдра. Он стоял у стены, опираясь на палку, и смотрел на меня. Потом — произнёс слово. Одно слово, на горском, тихо, но так, что услышали все.
Двор загудел. Слово прокатилось по рядам — от одного к другому, как камень, брошенный в воду. Люди переглядывались. Кто-то кивал. Кто-то качал головой. Кто-то смотрел на меня с новым выражением — не шок, а что-то другое. Благоговение? Страх? Уважение?
Я не знала, что он сказал. Узнала позже — от Хадижи, которая прибежала, задыхаясь, и пересказала шёпотом.
«Дар-хан» — Целительница, отмеченная Богом.
Я поднималась по лестнице — обратно на женскую половину, мокрая от пота, с дрожащими руками и стуком сердца, который, казалось, слышал весь Тёмный Дом, — когда он меня нагнал.



