Капкан времени. Невеста темного дома

- -
- 100%
- +
Он смотрел — и мне некуда было деться.
— Подойди ближе.
Я сделала шаг. Ноги были ватными, но держали. Фельдшерская закалка — когда тебя трясёт, ты всё равно делаешь то, что нужно.
— Ещё.
Ещё шаг. Я стояла у нижней ступени. Он сидел — и даже сидя был почти вровень со мной.
— Как тебя зовут? — Спросил он.
И я — вот тут я впервые услышала его голос не как звук, а как… инструмент. Он владел голосом так же, как, наверное, владел саблей: точно, экономно, смертоносно. Каждое слово — удар. Каждая пауза — финт. Русский язык в его исполнении звучал иначе, чем я привыкла: чище, твёрже, с едва уловимым перекатом согласных, который выдавал родной горский язык. Но грамматика — идеальная. Лексика — богатая. Этот человек учился у хороших людей.
— Дарья, — сказала я. — Дарья Ивановна Ковалёва.
— Ковалёва, — повторил он, как будто пробуя фамилию на вкус. — Дочь Ивана Ковалёва. Который задолжал мне четыре тысячи рублей серебром и вместо денег привёз дочь.
Не вопрос. Констатация. Сухая, деловая, как бухгалтерская запись. «Дебет — четыре тысячи рублей. Кредит — одна дочь. Баланс сведён».
Что-то внутри меня — что-то горячее, злое, зубастое — шевельнулось. Прячь зубы, Ковалёва. Будь овцой.
— Да, — ответила я.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать три.
Лишние три года я отрезала автоматически — Фатима сказала, что Дарье было двадцать три. Врать в мелочах — это я умела. На скорой иногда приходилось: «Нет, мы не опоздали на двадцать минут, мы были на другом вызове». «Да, конечно, мы сделали всё возможное». Маленькая ложь, которая смазывает шестерёнки.
— Двадцать три, — повторил он. — Образование?
— Читаю. Пишу. Считаю. — Я помолчала. — Немного.
— Немного — считаешь или немного — образование?
Это было… Я моргнула. Это был юмор? Или проверка? Или и то, и другое?
— И то, и другое, — ответила я, прежде чем успела прикусить язык.
Тишина.
Зал — весь зал, все люди вдоль стен — молчал. Но молчание изменилось. Стало… острее. Как будто кто-то натянул струну, которая до этого была расслаблена. Я чувствовала это кожей: десятки взглядов впились в мою спину, и каждый говорил одно и то же — «она что, ответила? Она ему — ответила?!»
Тамирлан смотрел на меня. Янтарные глаза — неподвижные, нечитаемые.
Секунда.
Две.
«Поздравляю, Ковалёва, — подумала я отчётливо. — Ты здесь четыре дня и уже нарушила единственное правило, которое тебе дали. Говорить, пока не спросят. Он спросил — „считаешь или образование“. Ты должна была ответить коротко и скромно. А ты — огрызнулась. На князя. При всех. На человека, который решает, жить тебе или…»
Нет. Прекрати. Не «жить или». Просто — жить. По-другому. В другом месте. С другими последствиями. Но жить.
— Что ещё умеешь? — Спросил он. Тон не изменился. Ни злости, ни раздражения. Как будто мой ответ был… ожидаемым? Или — допустимым.
Что ещё умею. Список длинный, князь. Я умею ставить внутривенные катетеры, проводить сердечно-лёгочную реанимацию, накладывать шины, останавливать артериальные кровотечения, принимать роды в полевых условиях и определять смерть по отсутствию реакции зрачков. Я умею водить «буханку» — плохо, но умею. Готовить рассольник по бабушкиному рецепту. Материться на пяти диалектах русского языка. Съесть торт «Прага» в одиночку за один вечер.
Ничего из этого я сказать не могла.
— Вышивать, — сказала я. — Немного готовить. Вести хозяйство.
Ложь, ложь, ложь. Вышивать я не умела. Готовить — только рассольник и яичницу. Вести хозяйство — в смысле заказывать доставку еды через приложение?
— Языки?
— Русский. Немного… — я запнулась. Что знала Дарья? — …французский.
Французский — потому что дворянская дочь в восемнадцатом веке должна была знать хотя бы несколько слов. Мой французский ограничивался фразами «je ne sais pas» и «omelette du fromage» — спасибо, мультфильму про Декстера, — но это было лучше, чем ничего.
— Верхом ездишь?
— Нет.
Это «нет» вышло слишком быстро. Слишком честно. Слишком — по-даринински. Дарья, тихая послушная дочь купца, сказала бы «к сожалению, не обучена» или просто опустила бы глаза. Я — ляпнула «нет», как ляпнула бы напарнику, спросившему, умею ли я пилотировать вертолёт.
— Нет? — Он чуть наклонил голову. Этот жест — наклон головы — я уже видела у Фатимы. Вороний жест. Оценивающий. — Дворянская дочь — и не ездит верхом?
— Мой отец не считал это необходимым.
— Твой отец много чего не считал необходимым, — сказал Тамирлан, и в его голосе впервые мелькнуло что-то, кроме ровного спокойствия. Не злость — скорее, сухая констатация чужой некомпетентности. — В том числе — платить долги вовремя.
Удар. Точный. Холодный. В солнечное сплетение.
И вот тут волчица — та, которая пряталась, та, которой велели молчать, та, которую я запихивала поглубже, закрывала на замок, заваливала овечьей шкурой, — эта волчица подняла голову.
И оскалилась.
— Мой отец, — услышала я свой голос, — отдал вам самое ценное, что у него было. Вы можете считать это недостаточной платой. Но не говорите мне, что он не считал вещи необходимыми. Он считал. Слишком многое.
Тишина.
Абсолютная. Звенящая. Такая, в которой слышно, как пламя в очаге лижет дрова.
Я стояла — и понимала, что только что подписала себе если не смертный приговор, то что-то очень близкое. Потому что лица вдоль стен — все, без исключения — были одинаковые: круглые глаза, приоткрытые рты, выражение «она сказала — что?!»
Никто так не говорит с князем.
Никто.
А я — сказала. Потому что я не Дарья. Я — Дарина. Фельдшер, которая шесть лет разговаривала с буйными пациентами, пьяными мужьями и обезумевшими от горя родственниками. Фельдшер, которая однажды сказала вооружённому ножом наркоману: «Положи нож и дай мне руку, или ты истечёшь кровью, и мне придётся заполнять на тебя три бланка вместо одного, а я ненавижу бумажную работу». Наркоман положил нож.
Но Тамирлан Кара-Даг не был наркоманом.
Он был — тишина. Пауза. Натянутая струна.
Он смотрел на меня — и я видела, как янтарные глаза менялись. Не теплели — нет. Но лёд на поверхности дал трещину, и что-то мелькнуло в глубине. Быстро, как тень рыбы. Интерес? Удивление? Опасность?
Всё вместе.
Он встал. Медленно, без суеты. Спустился по ступеням — раз, два, три. Стоял передо мной — близко, слишком близко, я чувствовала тепло его тела и запах — кожа, сандал, что-то дымное, мужское, древнее.
Он был выше меня на голову. Я смотрела ему в подбородок — в ту самую ямочку, которая не вязалась с остальным лицом, — и ждала.
— Посмотри на меня, — сказал он. В третий раз.
Я подняла глаза.
Янтарь. Близко. Очень близко. Зрачки — расширенные, чёрные на золотом. Шрам через бровь — белая линия на смуглой коже. Ресницы — густые, чёрные, неприлично длинные для мужчины.
Он смотрел.
И я вдруг поняла, что он делает. Не оценивает. Не осматривает. Не решает, годна ли я в жёны. Он — ищет. Что-то ищет в моём лице, в моих глазах, за моими глазами. Ищет — и не находит. Или — находит, но не то, что ожидал.
— У неё есть характер, — сказал он.
Не мне. Залу. Всем, кто стоял вдоль стен и забыл дышать.
— Хорошо.
Пауза.
— Слабые в Тёмном Доме не выживают.
Он отвернулся. Два шага к ступеням. Один — наверх.
И остановился. Не оборачиваясь.
— Свадьба через месяц. По обычаю. — Пауза. — Фатима.
Старуха — я не видела, когда она вошла, — материализовалась у двери, как тень.
— Здесь, мой князь.
— Она больна?
— Была. Лихорадка. Сейчас здорова.
— Точно?
— Я за неё ручаюсь.
— Ты ручаешься за русскую, которую знаешь три дня?
— Я ручаюсь за женщину, которая выжила. В Тёмном Доме это стоит больше знакомства.
Тамирлан повернул голову — не ко мне, к Фатиме. И — на секунду, на одну мимолётную секунду — я увидела его профиль в свете огня. Резкий, как лезвие. Красивый — болезненно, безнадёжно, опасно красивый.
— Хорошо, — сказал он. — Пусть мать посмотрит. Если Айшат одобрит — готовьте свадьбу.
Он сел в кресло. Положил руки на подлокотники. Стал — снова — чёрным силуэтом на фоне пламени.
— Уведите её.
Глава 9. Глаза в глаза
Дарина
Меня вывели из зала.
Фатима шла рядом — молчала. Молчала так выразительно, что её молчание было громче любого крика.
Мы прошли коридор. Свернули за угол. Ещё один коридор. Лестница. Ещё коридор.
Фатима остановилась. Повернулась ко мне. И — я увидела её лицо.
— Ты, — сказала она, — безумная.
— Я знаю.
— Ты огрызнулась на князя. При людях. В большом зале. На смотринах.
— Я знаю.
— Ты — дура.
— Это тоже знаю.
— Он мог… — Фатима замолчала. Потом — выдохнула. Длинно. Как сдувающийся шар. — Он мог отказать. Мог отослать тебя. Мог… — она не закончила.
— Но не отказал, — тихо сказала я.
Фатима посмотрела на меня. Долго. Потом — медленно, неохотно, как будто ей было физически больно это признавать — кивнула.
— Не отказал.
— Почему?
Пауза.
— Потому что ты — первая за три года, кто посмотрел ему в глаза и не отвёл взгляд.
Я прислонилась к стене. Камень был холодный. Хорошо. Мне нужен был холод, потому что внутри всё горело.
Колени тряслись.
Я заметила это только сейчас — когда остановилась, когда адреналин начал схлынывать, когда тело, которое четыре минуты назад держалось на чистом упрямстве и фельдшерской привычке не падать, — решило, что можно, наконец, развалиться.
Колени тряслись. Руки тряслись. Губы — наверное, тоже, но я не чувствовала лица.
— Дочка, — Фатима тронула меня за локоть. — Сядь. Вот, сюда, на ступеньку. Дыши.
Я села. На каменную ступеньку в каменном коридоре каменной крепости. Обхватила себя руками. Дышала.
Вдох — два-три-четыре.
Выдох — два-три-четыре.
Не помогало.
Потому что тряслись колени не от страха. Нет. Страх я знала — близко, интимно, как старого знакомого. Страх был привычный, управляемый. Я боялась на каждом ночном дежурстве — и всё равно ехала. Боялась каждый раз, когда входила в квартиру, где кричали. Боялась — и делала.
Это был не страх.
Это было — другое.
Он смотрел на меня. Тамирлан. Чёрный Барс. Он смотрел — не через, не мимо, не сквозь. НА МЕНЯ. На мои плечи. На мою грудь. На мои бёдра. На моё лицо — веснушки, кудри, зелёные глаза, всё, за что Игорю было стыдно.
И в его взгляде — в этих янтарных, волчьих, холодных глазах — не было стыда.
Не было отвращения.
Не было жалости.
Не было «ты красивая, но…»
В его взгляде было — голод.
Голод. Тёмный, контролируемый, запертый на десять замков, — но голод. Я видела. Я — фельдшер, я читаю тела и лица, как другие читают книги. Расширенные зрачки — не от темноты, от эмоции. Напряжённая челюсть. Рука на подлокотнике — пальцы сжались на секунду, когда он смотрел на мою талию. На мою талию, которая в Ростове не существовала, потому что её заслоняли «проблемные зоны», а здесь — подчёркнутая тканым поясом — была.
Он не смотрел на меня как на товар.
Он смотрел на меня как мужчина смотрит на женщину.
На меня.
На пятьдесят четвёртый размер.
На «кита на пляже».
На «девушку, за которую стыдно».
Как. Мужчина. Смотрит. На женщину.
— Дочка, — Фатима присела рядом. — Ты плачешь.
Я тронула щёку. Мокрая. Надо же.
— Нет, — сказала я. — Не плачу. Просто… аллергия. На восемнадцатый век.
Фатима хмыкнула. Достала из кармана тряпку — не тряпку, платок, грубый, полотняный — и сунула мне в руку.
— Вытри. И вставай. Нас ждёт Айшат.
— Кто?
— Мать князя. Если она одобрит — быть свадьбе. Если нет…
— Если нет — я пойду на все четыре стороны?
— Если нет — тебе лучше не знать.
Прекрасно. Просто прекрасно. Из огня — в полымя. Из волчьего логова — в змеиное гнездо. Из-под взгляда сына — под взгляд матери.
Я встала. Вытерла лицо. Одёрнула платье.
— Пошли.
Фатима посмотрела на меня — снизу вверх, маленькая, чёрная, вечная.
— Ты точно безумная, — сказала она.
— Я знаю, — ответила я. — Это мой единственный талант.
И мы пошли.
А колени — колени продолжали трястись. Всю дорогу по каменным коридорам Тёмного Дома, мимо факелов и ковров, мимо слуг, которые прижимались к стенам, мимо окон, за которыми стояли горы, — колени тряслись.
Не от страха.
От того, что я впервые в жизни увидела в мужских глазах — голод. По мне. По моему телу. По мне — такой, какая я есть.
И это было страшнее любого страха.
Потому что к страху я привыкла.
А к этому — нет.
Глава 10. Правила чужого мира
Дарина
Женская половина Тёмного Дома пахла иначе.
Мужская — камень, дым, железо, кожа. Женская — специи, шерсть, розовая вода и что-то сладковатое, тёплое, домашнее. Как будто кто-то взял крепость — суровую, военную, каменную — и в одном её крыле устроил гнездо. Мягкое, яркое, живое.
Коридор из главной части крепости вёл через тяжёлую дверь — не запертую, но охраняемую: у порога стоял немолодой воин с саблей и лицом человека, который видел всё и не собирался обсуждать увиденное. Фатима кивнула ему, он кивнул в ответ. Мы вошли.
И мир изменился.
Ковры. Повсюду ковры — на стенах, на полу, на лавках вдоль стен. Красные, синие, зелёные, с геометрическими узорами, с цветами, с птицами. Подушки — горы подушек, расшитых бисером и шёлком. Занавески на окнах — не промасленная ткань, как в мужской части, а настоящая, тонкая, пропускающая свет. Воздух был тёплый — здесь топили щедрее. И — запахи: розовая вода, кардамон, корица, мёд, свежий хлеб, женский пот и что-то ещё, чему я не знала названия, но что безошибочно говорило: здесь живут женщины.
— Жди, — сказала Фатима и исчезла за очередной занавеской.
Я осталась стоять в коридорчике — маленьком, с низким потолком, освещённом масляной лампой в нише. На стене висело зеркало — серебряное, начищенное до блеска, гораздо лучше того обломка, который давала мне Фатима. Я посмотрела на своё отражение.
Женщина. Бледная, рыжая, в синем платье, с испуганными зелёными глазами.
«Держись, Ковалёва, — сказала я отражению. — Ты пережила Игоря, пережила ночные дежурства и шаурму с золотозубым на вокзале. Переживёшь и свекровь».
Отражение не выглядело убеждённым.
Занавеска отдёрнулась.
— Заходи, — буркнула Фатима.
Комната Айшат была — царство.
Не роскошное, не золотое. Но — царство. Комната, в которой каждый предмет был на своём месте, каждый ковёр — выбран не случайно, каждая подушка — положена с умыслом. Здесь пахло властью. Не мужской властью — саблями и приказами, — а женской. Тихой, неподвижной, как камень, на котором стоит дом.
Айшат сидела на низком топчане, застеленном коврами, — прямая, неподвижная, как статуя. Ей было, наверное, лет пятьдесят — но из тех пятидесяти, которые выглядят на тридцать пять и на семьдесят одновременно. Лицо — красивое, жёсткое, с теми же скулами, что у Тамирлана, но смягчёнными женской плотью. Глаза — не янтарные, а чёрные, глубокие, как колодцы. Волосы — спрятаны под тёмным платком, но я видела, что он из хорошей ткани, с золотым шитьём по краю. Платье — тёмно-бордовое, строгое, с серебряным поясом, на котором висела связка ключей.
Ключи. Хозяйка дома.
— Подойди, — сказала Айшат.
Голос был — Тамирланов. Та же сталь, та же привычка к повиновению. Только выше — и с лёгкой хрипотцой, как у человека, который много кричал в молодости и повредил связки.
Или — много плакал.
Я подошла. Остановилась в трёх шагах. Опустила глаза — не потому что Фатима велела, а потому что взгляд Айшат был как рентген. Он проходил сквозь платье, сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости — и видел… что? Что видела мать, выбирающая жену для сына?
— Повернись.
Я повернулась. Медленно, на месте, давая ей осмотреть себя со всех сторон.
— Ещё раз.
Ещё раз.
— Стой. Лицом ко мне.
Я остановилась. Стояла и ждала.
Айшат смотрела. Молча. Долго. Без единого движения — только глаза, чёрные и неумолимые, скользили по моему лицу, по фигуре, по рукам, по ногам.
Потом встала. Подошла — быстро, легко, как будто ей не пятьдесят, а двадцать. Взяла меня за подбородок — жёсткие пальцы, холодные кольца на пальцах, — и повернула моё лицо вправо. Влево. Прямо. Осмотрела зубы — я чуть не прикусила ей палец, так это было неожиданно. Потом — руки: перевернула ладонями вверх, посмотрела на кожу, на ногти. Потом — плечи, нажала, проверяя что-то. Потом — талию.
— Дыши, — скомандовала.
Я вдохнула. Она положила ладонь мне на живот — плоско, широко, как врач при пальпации. Я чуть не рассмеялась от абсурда: одни и те же движения, только без латексных перчаток и стетоскопа.
Потом — бёдра. Она положила руки мне на бёдра — обе ладони, как будто измеряя ширину. Нажала. Отпустила. Кивнула.
— Широкие, — сказала. Не мне — Фатиме, которая стояла у двери. — Хорошо.
Хорошо.
Опять это… Широкие бёдра — хорошо.
Я стояла посреди комнаты, ощупанная, осмотренная, оценённая — и слушала, как женщина, которую я знала три минуты, с одобрением обсуждала мои бёдра.
— Грудь, — Айшат посмотрела — вниз, туда, где вышивка на платье натягивалась. — Полная. Молока будет много.
Молока. МОЛОКА.
Меня обсуждали как дойную корову. Или — как племенную кобылу. Бёдра — для родов. Грудь — для молока. Живот — мягкий, значит, здоровый. Руки — сильные, значит, работящая.
И — никакого стыда. Ни у неё, ни у Фатимы, ни у двух молодых женщин, которые стояли у стены и наблюдали за процессом с выражением «ну что, берём?»
Никакого стыда.
В двадцать первом веке я не могла зайти в примерочную без приступа тревоги. Не могла раздеться перед Игорем без предварительного выключения света. Не могла взвеситься, не зажмурившись.
А здесь — чужая женщина трогала мои бёдра и говорила «хорошо», и это было нормально, и никому не приходило в голову, что в этом есть что-то унизительное. Потому что — не было. Для них — не было. Тело было телом. Инструментом. Божьим даром. Не объектом стыда — объектом гордости.
Культурный шок. Только наоборот.
— Кость хорошая, — подытожила Айшат, вернувшись на свой топчан. — Крепкая. Здоровая. Сыновья будут сильные.
Она посмотрела на меня — впервые не как на товар, а как на человека. Или — на потенциального члена семьи. Что, впрочем, здесь могло быть одним и тем же.
— Как звать?
— Дарья.
— Дарья, — повторила она, перекатывая имя, как камешек. — Русское имя. Некрасивое. Будем звать Дари. Короче, удобнее.
Спасибо, Айшат. Очень мило.
— Ты боишься? — Спросила она вдруг.
— Нет, — ответила я.
Она усмехнулась. Первая эмоция на этом каменном лице — и она была неожиданно тёплой. Не доброй — нет. Тёплой, как угли в очаге: жар есть, но, если сунешь руку — обожжёшься.
— Врёшь. Но хорошо врёшь. Это полезно.
Она хлопнула в ладоши.
— Хадижа!
Хадижа ворвалась — именно ворвалась, а не вошла. Как ураган. Как маленький пёстрый смерч в шёлковом платке и с глазами размером с блюдце.
Ей было лет семнадцать — может, шестнадцать. Маленькая, тоненькая, с острым лисьим личиком и руками, которые ни секунды не были в покое: теребили платок, поправляли волосы, трогали пояс, ловили край рукава. Глаза — карие, огромные, в пол-лица — смотрели на меня с таким восторженным любопытством, как будто я была экзотическим животным в зоопарке.
— Хадижа будет твоей служанкой, — сказала Айшат. — Она покажет дом, поможет с одеждой и обычаями. Она… — пауза, взгляд на Хадижу, — много говорит. Слишком много. Но она преданная. И честная. Если она скажет, что кто-то замышляет дурное — верь ей. Если скажет, что небо зелёное — проверь.
— Госпожа! — Пискнула Хадижа, обиженно, но без настоящей обиды.
— Иди, — Айшат махнула рукой. — Покажи ей комнаты. Накорми. Расскажи… — ещё одна пауза, — что можно рассказать. Остальное — не твоё дело.
— Да, госпожа! — Хадижа схватила меня за руку — цепкие, горячие пальчики — и потащила к двери.
— Дари, — голос Айшат остановил нас на пороге.
Я обернулась.
Мать Тамирлана сидела на своём топчане — прямая, неподвижная, как горный хребет.
— Мой сын, — сказала она медленно, — три года не смотрел на женщину. На любую женщину. Сегодня — он смотрел на тебя.
Пауза.
— Не разочаруй меня.
Комнаты — мои новые комнаты, не та каморка, где я очнулась у Фатимы, — были на удивление… не ужасны.
Две комнаты: спальня и что-то вроде гостиной. Спальня — с настоящей кроватью (низкой, деревянной, но с настоящим матрасом из шерсти), с сундуком для вещей, с ковром на стене и на полу, с окном — не бойницей, а окном, пусть и узким, с деревянными ставнями. Гостиная — с топчаном, подушками, маленьким столиком и — о чудо — зеркалом. Серебряным, мутным, но большим — в полный рост.
— Здесь жила… — Хадижа осеклась. Закусила губу.
— Зарина? — Спросила я тихо.
Хадижа побледнела. Потом кивнула — быстро, мелко, как птица.
— Не говори это имя, — прошептала она. — Пожалуйста. Госпожа Айшат не любит, когда…
— Хорошо. Не буду.
Я стояла посреди комнаты мёртвой женщины и думала о том, что вселенная — большая любительница чёрного юмора. Меня поселили в комнатах первой жены — той, что прыгнула со скалы с младенцем на руках. Уютно.
— Хадижа.
— Да, госпожа!
— Не называй меня госпожой. Зови… — я замялась. — Дари. Как Айшат сказала.
Хадижа округлила глаза.
— Нельзя! Вы — невеста князя! Я — служанка! Нельзя по имени!
— Когда мы одни — можно. Когда при людях — как хочешь.
Она смотрела на меня, как на сумасшедшую. Потом — расплылась в улыбке. Широкой, солнечной, от которой острое лисье личико стало вдруг очень красивым.
— Хорошо… Дари.
Хадижа говорила. Много. Безостановочно. Как радио, которое кто-то забыл выключить. Она говорила, пока вела меня по женской половине — показывая кухню (огромную, дымную, где три женщины одновременно раскатывали тесто, месили что-то в котлах и ругались на языке, которого я не знала). Говорила, пока показывала прачечную — каменный чан с горячей водой, деревянное корыто, бельё на верёвках. Говорила, пока показывала сад — маленький, в закрытом дворике, с чахлыми фруктовыми деревьями и клумбой лекарственных трав.
Я слушала. Впитывала. Запоминала.
Правило первое: женщины не выходят за пределы крепости без мужского сопровождения. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Даже Айшат, мать князя, хозяйка дома.
Правило второе: женщины не едят вместе с мужчинами. Кроме праздников и особых случаев.
Правило третье: женщины не разговаривают с чужими мужчинами. «Чужие» — все, кроме мужа, отца, сына, брата мужа. Даже с ними — не всегда.
Правило четвёртое: невеста не видит жениха до свадьбы. То есть — больше не видит. Сегодняшние смотрины были исключением, потому что я — чужестранка, и князь хотел убедиться. Следующая встреча — в день свадьбы.
Месяц. Целый месяц без «янтарных глаз».
Я поймала себя на мысли, что это меня расстроило, и мысленно дала себе подзатыльник.
— А Лейла? — спросила я, когда Хадижа на секунду замолчала, чтобы набрать воздуха. — Айшат упоминала…
— Лейла-ханум! Сестра князя! О, она… — Хадижа закатила глаза. — Она — особенная.


