Подпись свидетеля

- -
- 100%
- +
Он толкнул дверь ладонью. Она открылась.
За ней был запах. Не пыль, не мышь, не сырость, а холодный каменный запах, какой бывает в лестничных клетках, где никогда не бывает солнца.
Матвей закрыл дверь и пошёл искать ремонт.
Бригадир работал на втором этаже, в большой комнате, из которой вынесли всю мебель. Мужик лет пятидесяти, в синей рабочей куртке, с карандашом за ухом, он размечал стену и на вошедшего посмотрел без интереса.
— Дудник Валерий Петрович. Чего надо?
— Дербенёв. Я защитник Гущина.
Карандаш переместился из-за уха в руку.
— А. Ну и?
— В угловой комнате внизу, где архив, в стене дверь. Из неё вынуты гвозди. Кто вынимал?
— Мы.
— Когда?
— Восьмого. — Дудник сказал это без запинки, как человек, который помнит все даты своей сметы. — По смете стояло: расчистить и проверить кладку в старой внутренней двери. Мы её и расчистили. Двадцать лет на ней было четыре гвоздя и шпаклёвка.
— И что там за дверью?
— Лестница. Чёрная, в два марша, выходит на второй этаж в коридор. — Он махнул карандашом в сторону. — Вон туда, к спальне. Она так и называлась, чёрная, для прислуги. При советской власти ей не пользовались, потом заколотили, потом шпаклевали два раза.
— Гвозди куда дели?
— В жестянку. Там же, на подоконнике, мы всё складываем, что из стен выходит. Гвозди, шурупы, крюки. Хозяйка не велела выбрасывать.
— Дверь после этого запирали?
Дудник посмотрел на него как на человека, который спрашивает, закрывают ли на ночь калитку в огороде.
— А зачем? Там же внутри дома. Мы её прикрывали. — Он подумал. — И всё. Мы на той неделе работали в другом крыле, а внизу вообще с восьмого не были, у нас там всё сделано.
— Кто-нибудь ещё про эту дверь знал?
— Хозяйка знала, — сказал Дудник. — Она сама сказала: там, мол, есть старая дверь за шкафом, посмотрите. Она мне и показывала. — Он прищурился. — И смотритель заходил.
— Гущин?
— Он самый, Пётр Ильич. — Дудник вернул карандаш за ухо. — Девятого или десятого, точно не скажу. Зашёл в угловую, постоял, посмотрел на эту дверь. Я думал, он мне что скажет. Он ничего не сказал и ушёл.
— Вы это следователю говорили?
— Говорил. — Дудник смотрел на него прямо. — Первому говорил, второму говорил. Все спрашивают одно и то же, а толку нет.
Матвей спустился вниз, взял с подоконника жестянку из-под чая, открыл. Внутри лежали четыре гвоздя, длинных, с широкой шляпкой, все четыре — согнутые на конце, как всегда бывает, когда гвоздь выдирают гвоздодёром. Он показал их свету. На шляпке одного остался след молотка, старый и глубокий.
Он поставил жестянку на место, вернулся к двери и шагнул внутрь.
Ступени были деревянные, широкие, стёртые. Первый марш шёл вверх почти прямо, второй поворачивал налево. Стены тут были не штукатурены, а просто покрашены серой краской, и в стене — Матвей потрогал — были видны следы заделанных проводов и один старый, забитый гвоздь, на котором когда-то висела лампа.
Он поднялся. Наверху, сразу за поворотом, была ещё одна дверь, и она была приоткрыта.
За ней шёл коридор второго этажа. Тот самый. Слева — анфилада с окнами, справа — четыре двери, из которых одна, четвёртая, заклеена полосой бумаги с печатью.
От двери архива до двери спальни было четыре шага. Пять, если идти не спеша.
Матвей постоял, привыкая. Потом присел на корточки и посмотрел на порог с той стороны, где начинался коридор.
Доски здесь были темнее и влажнее, чем в комнате, — старая сосна, которую двадцать лет не мыли. И на ней, поперёк, ближе к левому косяку, была царапина: короткая, глубокая, полулунная, с чуть подсохшим краем. Такие остаются от набойки, когда человек задевает порог каблуком и переносит вес неловко, торопясь.
Царапина была свежая. Края ещё не успели забиться серой пылью, которая лежала вокруг.
Матвей выпрямился и отошёл на шаг. Дом вокруг молчал ровно, как молчат дома, в которых не осталось никого, кто мог бы отозваться. Где-то внизу, за стеной, опять размеренно стучал ремонт; наверху, за заклеенной дверью, лежала спальня, из которой вынесли всё, кроме запаха валидола.
Он стоял точно там, где стоял убийца, и это было единственное место в доме, откуда путь к запертой комнате открывался сам, без усилия: четыре шага, лестница, дверь, которую никто не запирал.
И он был, кажется, единственный, кто об этом уже догадался.
Глава 5
В райцентр он вернулся к семи вечера и почти час искал нужный дом, потому что навигатор знал здесь две улицы из восьми, а местные объясняли дорогу по магазинам, два из которых давно закрылись.
Дом Веры стоял на краю города, за автобусным кольцом, и был из тех, что строили в конце восьмидесятых, — серый, четырёхэтажный, с балконами, застеклёнными кто во что горазд. На третьем этаже горело одно окно.
Он поднялся, постоял на площадке и позвонил. За дверью было тихо, потом щёлкнул замок, и она открыла — в домашней рубашке, босиком, с полотенцем на плече, и на секунду в её лице не было ничего, кроме усталости.
— А, — сказала она. — Вы.
— Я.
— Явились за бумагами.
— Явился за бумагами, — согласился Матвей.
Она смотрела на него ровно столько, сколько нужно, чтобы решить, и отступила в сторону.
Квартира была маленькая и очень плотная. Книги стояли в три ряда, где полагалось и где не полагалось; на кухонном столе лежали папки, кружка, яблоко и наручные часы, снятые и забытые. На подоконнике сохли две чашки. Из мебели угадывалась только та, что осталась от родителей.
— Проходите, — сказала Вера. — Только не делайте вид, что вам интересно, как я живу.
— Мне не интересно, как вы живёте.
— Вот и хорошо.
Она включила чайник и села напротив, подперев подбородок кулаком. Матвей сел на табурет у окна, спиной к стеклу, и положил на колени блокнот.
— Мне нужны копии, — сказал он.
— Какие.
— Протокол осмотра. Заключение судмедэксперта. Протокол допроса Гущина.
— Это всё в деле.
— Дело у вас.
— Дело у нас, — сказала Вера. — А вы — сторона. Вам дадут знакомиться на этапе, который для этого предусмотрен. Не раньше.
— Тогда я буду получать это через суд, по три недели на каждый лист, и к зиме мы оба будем знать ровно то, что знаем сейчас.
— Это правильный, законный путь.
— Это глупый путь.
Вера чуть улыбнулась — коротко, одним углом рта — и тут же убрала улыбку, будто поймала себя.
— Вы за сутки просите у меня то, чего не просят за месяц, — сказала она. — Почему вы думаете, что я вам что-то дам?
— Потому что вы не верите, что убил Гущин.
— Я обязана верить в то, что доказано.
— Вы не обязаны. Вы обязаны установить.
Она молчала примерно полминуты. Чайник вскипел и щёлкнул; она встала, заварила два чая, второй поставила перед ним, не спросив, хочет ли он.
— Хорошо, — сказала она. — Протокол осмотра — завтра. Заключение эксперта — послезавтра, когда придёт подписанное. Допрос — как только прокурор согласует, а это будет долго, потому что там всё гладко и всем всё нравится.
— Спасибо.
— Не благодарите. — Она села обратно. — Я делаю это не для вас. Я делаю это потому, что моя мать лежит в морге, а через два дня её положат в землю, и до этого момента я хочу знать, кто её убил. Если от вас будет толк — хорошо. Если нет — я вас выгоню.
Матвей кивнул и записал в блокнот: «Пестова — заключение, ср.». Потом поднял голову и невольно остановился.
На книжной полке, между томами, стояла фотография в деревянной рамке — обычной, из тех, что покупают в киоске. Август. Двор. Флигель с открытыми окнами. Пятеро, зажмурившиеся от солнца, и шестой, не попавший в кадр.
Та же самая.
— Откуда у вас это? — спросил он.
Вера посмотрела туда, куда он смотрел, и не отвела глаз.
— Мать дала. В июне. — Она произнесла это спокойно. — Приехала в город, чего не делала три года, посидела вот тут, на этом табурете, и оставила мне снимок. Сказала: пусть у тебя будет.
— Зачем?
— Я спросила. — Вера взяла чашку и обхватила её двумя руками, хотя чай был горячий. — Она сказала: скоро будет юбилей, будет книга, и я хочу, чтобы ты видела, с чего всё началось.
— Книга?
— Я не уточнила. — Она поморщилась. — Тогда мне это показалось красивым. Мне было некогда, у меня был суд через неделю. Я сказала «хорошо, мама».
Матвей смотрел на снимок.
— Там есть человек, — сказал он, — в льняной рубашке, слева от девушки.
— Есть.
— Вы знаете, кто это?
Вера поставила чашку.
— Знаю, — сказала она.
— Скажете?
— Нет, — сказала Вера. — Не сегодня.
Он не стал настаивать. За двадцать лет в профессии он усвоил, что людей, которые говорят «не сегодня», бессмысленно спрашивать «а когда», — они всё равно ответят не тогда, когда вы ждёте, а тогда, когда им будет хуже.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда ещё один вопрос, и я уйду.
— Один.
— Кто ещё, кроме вас, видел этот снимок?
— Брат, — сказала Вера. — Я показывала брату. Он посмотрел и сказал, что не помнит никого.
— Не помнит?
— Так и сказал. — Она чуть наклонила голову. — Меня это тогда удивило, но я не придала значения. У Ильи память избирательная: он помнит все свои долги и ни одной чужой обиды.
Матвей встал. В прихожей было темно, и он долго искал куртку на вешалке, пока она сама не подала ему её — легко, как подают своим.
— Дербенёв, — сказала она в темноте.
— Да.
— Ты уехал двенадцатого?
Он остановился.
— Почему вы спрашиваете?
— Потому что восьмого августа две тысячи четвёртого года моя мать записала в дневнике, что студент приедет работать. А пятнадцатого она записала, что студент уехал. — Вера говорила ровно, без нажима, как читают вслух справочник. — Двенадцатого в описи нет.
— Я уехал двенадцатого, — сказал Матвей.
— Ага, — сказала Вера.
И замолчала так, что стало слышно, как за стеной у соседей играет телевизор.
Матвей вышел на площадку и закрыл за собой дверь. Он шёл вниз, считая ступени, чтобы не думать, и думал ровно об этом: пятнадцатого августа две тысячи четвёртого года, в описи, которую он вёл своей рукой, студент Дербенёв уехал.
Он не помнил ни того дня, ни этой записи.
И он не помнил, чтобы Вера Корн была на той фотографии шестнадцатилетней девочкой с обрезанными волосами.
А она была.
Глава 6
Ирине Даниловне Пестовой было под пятьдесят, и она курила на территории места происшествия с той спокойной уверенностью человека, которого двадцать лет никто не мог заставить делать иначе.
— Вы кто? — спросила она, не оборачиваясь.
— Адвокат Гущина.
— А. — Она затушила сигарету о подошву и спрятала окурок в карман, потому что урны на крыльце не было. — Ну пойдёмте, адвокат. Второй раз показывать легче, чем первый.
В спальне работал переносной свет, поставленный на стопку книг вместо треноги. Окно было открыто, но запах в комнате никуда не делся: валидол, старая шерсть и что-то ещё, сладковатое, что Матвей не смог назвать и потом весь день вспоминал.
— Что вы хотите знать? — Пестова натянула перчатку и поправила свет. — Только не спрашивайте меня «когда». Я вам отвечу, и вы уйдёте с неправильным числом.
— Почему неправильным?
— Потому что в этой комнате нельзя получить правильное число, — сказала она с удовольствием, каким говорят люди, которых наконец спросили о том, что им интересно. — Смотрите.
Она указала на стену слева от кровати. Там была не печь и не камин, как он решил утром, а широкая изразцовая топка, встроенная в стену ещё при постройке дома: дверца на латунных петлях, снизу — поддувало, вокруг — плитка с выцветшим синим узором. Матвей видел такие в старых московских квартирах.
— Вот это, — сказала Пестова, — и есть ваша проблема. Или моя.
— Жгли дрова?
— Жгли каждый вечер. Хозяйка мёрзла, у неё было плохое кровообращение, и ей было холодно даже в августе. — Она открыла дверцу. Внутри, на поду, лежал пепел, ровный, серый, с двумя обугленными полешками, не догоревшими до конца. — Истопили и в ночь на тринадцатое, и в ночь на четырнадцатое. Я проверила: зола двухслойная.
— То есть тринадцатого вечером тоже топили.
— Тринадцатого вечером, — подтвердила Пестова. — И вот вам первое число, которое никуда не годится. Температура тела зависит от температуры среды. Пока двери в комнате закрыты и топка отдаёт, тело остывает медленнее. За ночь здесь было не восемнадцать градусов, как было бы в нормальной спальне, а заметно больше, и держалось так до утра.
— Насколько больше?
— Достаточно, — сказала она. — Достаточно, чтобы я не подписывала заключение по первому осмотру. Мне нужно два мнения, а лучше три: печень, стекловидное тело и математика. Мы всё взяли, но математика в этом доме будет врать, и я не хочу врать вместе с ней.
Она закрыла дверцу и выпрямилась.
— Чем ещё она топила?
— Дровами. Дрова в сарае, сухие, колотые, всё под рукой. — Пестова усмехнулась. — А что, ищете, кто мог войти?
— Я ищу, как.
— Тогда вам к смотрителю. — Она сняла перчатку. — В доме всё делал он. Дрова, вода, топка. Я спросила у домработницы: топили в ту ночь? Она сказала — топили. Кто затопил? Она сказала — а кто всегда.
Матвей вышел из комнаты и пошёл искать Софью.
Она была в подвале, у поленницы, и пересчитывала какие-то банки, хотя никто её об этом не просил.
— Софья Андреевна.
— Чего.
— Камин в спальне. Кто его топил в ночь с тринадцатого на четырнадцатое?
— Пётр Ильич, — сказала она, не задумываясь. — Он всегда топил. Лидия Густавовна свечей боялась, у неё от газа голова болела, она только дровами и грелась. Он вечером приносил, топил, закрывал поддувало. Так двадцать восемь лет.
— Во сколько он закрывал поддувало?
— Не поздно. Часов в девять, в десять. — Софья поставила банку и вытерла руки о фартук. — Он в девять уходил домой. Как часы. Собака во дворе — и та по нему время знала.
— А утром?
— А что утром.
— Утром четырнадцатого топка была тёплая?
— Тёплая. — Софья нахмурилась, припоминая. — Когда приехали, все ходили, я тоже зашла, ну и рукой тронула, по привычке. Тёплая была дверца. Я ещё подумала: значит, ещё не остыла.
— Это было во сколько?
— В начале восьмого, — сказала Софья. — До вас тут целая толпа была, я никого не считала.
Он записал и это: двери топки, начало восьмого, тёплая на ощупь.
Пестова стояла на крыльце и курила вторую, отвернувшись от ветра.
— Ирина Даниловна.
— Ну.
— Насколько сильно может сместиться время?
Она долго молчала. Потом посмотрела на него — уже без удовольствия, серьёзно.
— Я вам скажу так, — сказала она. — Заключение будет: смерть в период между двумя и четырьмя ночи. Это укладывается в топку, в поддувало и в её таблетки. И я это подпишу, потому что это честный вывод из того, что я вижу.
— А если не только из того, что видите?
— А если не только, — сказала Пестова, — то при этой топке, при закрытом поддувале и при том, что её укрыли одеялом до подбородка, я могла бы ошибиться часов на шесть. В любую сторону. И я об этом в заключении напишу отдельным абзацем, чтобы потом не говорили, что я умная только задним числом.
Она щёлкнула зажигалкой, прикурила и добавила, уже в сторону:
— Только вы это не туда несёте, адвокат. Рано.
Матвей не стал отвечать. Шесть часов в любую сторону — это была дыра, в которую можно было провалить всё обвинение, и одновременно такая ширина, что в неё помещалось всё: и Пётр Гущин, и тот, кто шёл по чёрной лестнице в четыре шага от запертой двери.
Он стоял на крыльце, смотрел, как Пестова уходит к машине, и впервые за двое суток почувствовал не интерес, а то холодное, что приходит, когда вещь, лежавшая на месте, вдруг оказывается перенесённой на другое место — и ты не знаешь, кто её перенёс.
Смотрительский дом стоял за парком, в двухстах метрах от усадьбы: одноэтажный, приземистый, с пристроенной верандой и с крышей, которую перекрывали лет десять назад и с тех пор не трогали. Ключ висел на гвозде под навесом, за водостоком, — Матвей нашёл его не сразу, а нашёл потому, что Софья, глядя в сторону, сказала: «Там, за трубой, посмотрите». Она не пошла с ним.
Внутри было чисто. Не как убирают к приходу гостей, а как убирают, когда уборка заменяет разговор с самим собой: пол вымыт, посуда на сушилке поставлена по росту, на столе ничего, кроме клеёнки, приколотой по углам. В сенях висела рабочая куртка, две пары сапог стояли носками в стену. И всё остальное было чёрным: рубашки на плечиках, свитер на спинке стула, полотенце на крючке — всё, кроме одной белой рубашки, висевшей отдельно и завёрнутой в целлофан.
Он прошёл в комнату, потом в другую. Их было три, и третья оказалась закрыта — не на замок, а на щеколду, и щеколда была новая, латунная, привинченная поверх старой краски.
Матвей постоял перед ней.
Он понимал, что делает. Он двадцать лет объяснял клиентам, что нельзя входить туда, куда не приглашали, что один неверный шаг превращает защиту в соучастие. И всё-таки отодвинул щеколду, потому что другого способа понять человека, который двадцать восемь лет топил чужую печь и двадцать лет носит чёрное, у него не было.
За дверью была детская.
Кровать с металлическими спинками, застеленная покрывалом в мелкий горошек. Письменный стол у окна, на столе — тетради, стопкой, и чернильница, хотя чернильницами не пользовались лет сорок. На стене — вырезанная из журнала картинка с видом какого-то города и рядом расписание уроков за сентябрь две тысячи четвёртого года, написанное аккуратно, с нажимом, девятой ручкой. На гвоздике у двери висел школьный фартук.
Пыли не было.
Матвей это понял не сразу, а когда уже прошёл два шага. Он посмотрел на подоконник, где пыль должна была лежать слоем, и увидел, что подоконник вытерт — не вымыт, а именно вытерт, насухо, с оставшимися в углу двумя серыми мазками. Он посмотрел на пол у кровати. Потом накрыл ладонью край стола и поднял руку: на ладони было чисто.
В комнате, в которой двадцать лет никто не жил, убирали. Каждую неделю. Каждую неделю кто-то входил сюда с тряпкой и вытирал пыль с расписания уроков за сентябрь две тысячи четвёртого года.
Матвей стоял и смотрел на горошек на покрывале, и ему вдруг стало не по себе не от того, что он увидел, а от того, как это устроено: человек живёт в трёх комнатах и в одной из них двадцать лет поддерживает порядок в комнате мёртвой девочки. Так делают не сумасшедшие. Так делают те, кто ничего другого сделать не может.
Он уже повернулся уходить, когда увидел на стуле у стола то, чего здесь быть не должно было.
На стуле лежал полиэтиленовый пакет из аптеки, свежий, с яркой наклейкой, и в нём — две упаковки бинта и большая бутылка перекиси. Чек был пришпилен к пакету. Матвей наклонился, не касаясь, и прочитал дату: двенадцатое августа две тысячи двадцать четвёртого года, семнадцать часов сорок минут, аптека на Советской, райцентр.
За день до убийства.
Он вышел из дома, старательно прикрыв за собой дверь и вернув ключ на гвоздь за водостоком, и постоял на крыльце, глядя в сторону парка.
Смотритель Пётр Гущин, шестьдесят один год, с четырнадцатого августа содержится в изоляторе в райцентре. Оттуда его не выпускают ни в аптеку, ни куда-либо ещё. А в доме, в запертой на новую щеколду комнате его дочери, лежит пакет из аптеки на Советской с чеком от тринадцатого августа, семнадцать сорок.
Матвей стоял на крыльце и думал о том, что чем дальше он идёт, тем меньше в этом деле остаётся людей, которые не имеют ключей.
О том, кто мог войти сюда после тринадцатого числа и зачем ему понадобилось класть бинты на стул в комнате, куда двадцать лет не заходил никто, кроме отца, он пока не мог ответить даже приблизительно.
Он вернул ключ на гвоздь за водостоком, прикрыл калитку и пошёл через парк к усадьбе, и всю дорогу у него перед глазами стояло расписание уроков за сентябрь две тысячи четвёртого года, написанное девятым номером, с нажимом, аккуратно, как пишут девочки, у которых всё должно быть правильно.
Глава 7
Чёрный внедорожник стоял во дворе поперёк гравийной дорожки, так, чтобы никто не мог ни въехать, ни выехать, и это было первое, что сказало Матвею о хозяине машины больше, чем он хотел знать.
В доме горел свет — днём, в августе, во всех четырёх окнах первого этажа.
Илья Борисович Корн оказался крупным мужчиной в дорогом светлом пальто, которое он не снял, хотя в доме было тепло. Он стоял посреди сеней и говорил сразу с двумя людьми: с Софьей, которая держала в руках список и молчала, и с бригадиром Дудником, который слушал его, прислонившись к косяку.
— Значит, так, — говорил Илья. — Ремонт останавливаем. Всё, что начато, — консервируем, материалы убираем в сарай. Понял? Никаких работ, пока не решим с домом.
— Мы по смете, — сказал Дудник.
— Смету я закрою. — Илья повернулся к Софье. — Похороны в среду. Венки — три, не больше, я не хочу этот балаган с лентами. Поминки — в столовой, тридцать человек.
— Лидия Густавовна хотела, чтобы...
— Лидия Густавовна хотела многого, — сказал Илья и наконец заметил Матвея.
Он замолчал, и в наступившей тишине стало слышно, как на кухне капает вода из крана.
— А вы, значит, тот самый, — сказал он. — Адвокат.
— Дербенёв.
— Тот самый, который защищает человека, который убил мою мать.
— Тот самый, — согласился Матвей.
Илья подошёл на шаг. Он был выше на полголовы и пользовался этим так, как пользуются люди, привыкшие, что с ними не спорят.
— И как вам это? — спросил он тихо. — Спится?
— Как обычно.
— Вот как. — Илья усмехнулся, но глаза остались прежними. — Мать лежит в морге, а у вас всё как обычно. Профессия.
— Профессия, — сказал Матвей. — Мне платит государство, а не вы, и я не выбираю, кого защищать. Но раз уж мы разговариваем, ответьте на три вопроса, и я уйду.
— С чего это я буду отвечать.
— С того, что вы сейчас распоряжаетесь чужим домом в чужом пальто, — сказал Матвей. — И пока вы это делаете, следователь записывает в протокол, кто, когда и с какой уверенностью занял место убитой.
Тишина стала плотнее. Дудник отлепился от косяка и без всякой поспешности вышел во двор. Софья тоже исчезла — просто перестала быть, как это умеют люди, работающие в домах.
Илья снял пальто и бросил его на кресло. Под пальто была рубашка с закатанными рукавами и часы, которые Матвей узнал по цене лучше, чем хотел бы.
— Ну, — сказал он. — Давайте.
— Когда вы приезжали в последний раз?
— Тринадцатого.
— Утром, днём, вечером?
— Днём. Часа в четыре, может, в пять. Я приехал к матери поговорить, но она не вышла. Мне сказали, что она отдыхает. Я уехал.
— Вы ночевали здесь?
— Я ночевал в «Ключанке» в райцентре. И это, если вам интересно, ничего не значит, потому что там девочка на ресепшене меняет смену в восемь вечера, и в журнале я не расписывался, потому что у меня карта, а карта — это не журнал.
— Знаю, — сказал Матвей. — Это как раз и значит.
Илья посмотрел на него внимательно, в первый раз как на человека, а не как на неприятность.
— Двенадцатого вы тоже приезжали?
— Двенадцатого тоже. — Он сказал это не сразу, будто прикидывая, что выгоднее. — Да.
— Зачем?
— Разговор был. — Илья отошёл к окну и посмотрел во двор, где Дудник грузил в машину остатки материалов. — Мать собралась отдать дом фонду. Всё: дом, землю, сад, собрание. Мне оставалось... даже не знаю, как это назвать. Мне оставалось ничего.
— Вы с ней поссорились?
— Мы поговорили на повышенных тонах, — сказал Илья. — Это не ссора, это способ разговора в нашей семье.
— Кто ещё слышал?
— Да весь дом. — Он пожал плечами. — Я не шептал.
Матвей записал: «12.08, скандал о фонде, слышали все».
— Второй вопрос. Кто был в доме в две тысячи четвёртом году? — спросил он.
Илья обернулся.
— В каком смысле.
— Летом две тысячи четвёртого. Вы приезжали?
— Мне было двадцать четыре, — сказал Илья. — Я жил здесь.
— Кто ещё?
— Люди ходили. — Он пожал плечами. — Студент какой-то работал, из города, наверху в библиотеке. Гущин с дочкой. Я их не считал.
— Гущин с дочерью. — Матвей не отвёл глаз. — Вы её помните?
— Я её не помню, — сказал Илья.
Он сказал это ровно, спокойно, без запинки — так, как говорят люди, которые репетировали эту фразу, а потом перестали замечать, что репетируют.
— Третий вопрос, — сказал Матвей. — Кто такая Анна Николаевна Ремизова?
Илья молчал секунды две.
— Архивариус, — сказал он. — Мать её наняла.
Дверь из анфилады открылась, и вошла Анна — с папкой, в тёмной рубашке, с собранными в узел волосами. Она увидела Илью, остановилась на полшага и переложила папку из левой руки в правую.



