Подпись свидетеля

- -
- 100%
- +
Матвей отметил это. Он отметил это без всякой мысли, просто потому, что двадцать лет читал людей на допросах, и заметил то, что заметил.
Илья смотрел на неё дольше, чем нужно смотреть на архивариуса.
— Анна Николаевна, — сказал он. — Вы всё ещё здесь?
— Я никуда не уезжала, — сказала Анна.
Она сказала это ровно, без выражения, положила папку на стол у двери и вышла, и в том, как она вышла, не было ничего — ни обиды, ни спешки, ни вызова. Именно поэтому Матвей запомнил фразу целиком и записал её в блокнот.
Илья отвернулся к окну.
— Что вы пишете?
— Работаю, — сказал Матвей.
— Вы пишете про неё. — Он не обернулся. — Зачем?
— А вы зачем спросили, всё ли она здесь?
Илья ничего не ответил.
Через минуту он взял пальто, надел его и стал ждать, когда машина выедет с дорожки, чтобы выехать самому. В сенях пахло мокрой шерстью и бензином.
— Последнее, — сказал Матвей. — Кто, кроме вас, имеет доступ в дом?
— Ключи? — Илья застёгивал пальто и говорил небрежно. — У меня. У Софьи. У матери. У смотрителя целая связка, он же двадцать восемь лет здесь всем заведовал.
— Вы знали, что Лидия Густавовна отдала Гущину второй ключ от своей спальни?
— Знал, — сказал Илья.
— Откуда?
— А это, — он наконец посмотрел на Матвея, — осенью обсуждалось за ужином. Она сама сказала, что отдала. Она была не в том состоянии, чтобы решать такие вещи... — он поднял руку, будто отводя возражение, которого не было, — не подумайте, я не про безумие. Я про то, что у неё сердце остановилось на двадцать секунд в ноябре. После такого человек либо всё отпускает, либо начинает раздавать ключи.
— То есть все знали.
— Все. — Илья улыбнулся одной стороной лица. — В этом доме всё знают все. Дом маленький, стены тонкие, а люди злые. Вот вы сейчас походите-походите, да и узнаете про всех такое, что лучше бы не знать.
Он вышел, и внедорожник наконец развернулся во дворе, с хрустом пройдясь по размытому гравию.
Матвей постоял, глядя в окно. Потом открыл блокнот и посмотрел на последнюю запись.
«Все знали про ключ».
Это был четвёртый человек за два дня, который говорил ему про второй ключ — и все говорили с одной и той же интонацией: спокойно, охотно, с готовностью. Так говорят об удобном факте, который всем нравится.
Факт и в самом деле был удобный. Мужчина, у которого нашли ключ от комнаты, сказал, что убил. Обвинение закрыто ещё до того, как открылось.
Слишком удобный.
Матвей убрал блокнот и пошёл в архив — потому что если в этом доме всё знают все, то женщина, которой не задал вопроса никто, была ровно одна, и стояла она на коленях перед ящиками в угловой комнате в нитяных перчатках.
Глава 8
К одиннадцати утра в комнате для свиданий было душно, потому что окно в ней не открывалось с позапрошлого ремонта, а вентиляция работала так, как работает вентиляция в зданиях, построенных до революции: то есть никак.
Пётр Гущин сел напротив, и Матвей в первый раз увидел его без удивления. Большой человек в чёрном, с руками, которые он держал на столе всё свидание, как держат руки люди, привыкшие к работе и не привыкшие к разговорам.
— Здравствуйте, Пётр Ильич.
— Здравствуйте.
— Я был в усадьбе. — Матвей раскрыл блокнот, не глядя в него. — Ремонт остановили. Илья Борисович распорядился.
— Это его право, — сказал Гущин.
— Он распоряжается как хозяин.
— Он и есть хозяин. Пока.
— Он хочет закрыть похороны быстро и без венков.
— Это его мать. — Гущин чуть пожал плечами. — Ему решать.
Матвей помолчал. Он уже понял, что человек напротив не будет спорить ни о наследстве, ни о ремонте, ни о венках, и что все его крючки здесь не ловят.
— Меня в дом не пускают, — сказал Матвей. — Ни в усадьбу без следователя, ни в бумаги без прокурора. Но я был в другом месте. В смотрительском доме.
Руки Гущина на секунду перестали быть руками: он прижал их к столу и снова отпустил. Это было первое движение за два свидания, которое он не смог удержать.
— Ключ за водостоком, — сказал Матвей. — Вы его там держите двадцать лет?
— Тридцать.
— Я вошёл. — Он не извинялся. — Я был в вашей комнате, в вашей кухне и в третьей комнате, за щеколдой.
— Зачем.
— Затем, что должен понять, кого защищаю.
— Ну и поняли?
— Понял, — сказал Матвей. — Что вы не убивали.
Тишина. За стеной кто-то прошёл — три шага туда, три обратно, как и в прошлый раз; Матвей начал подозревать, что там просто ходит человек с бессонницей.
— Это вам следователь сказал? — спросил Гущин.
— Это сказала комната, в которой двадцать лет вытирают пыль.
Гущин смотрел на него, и в этом взгляде не было благодарности. Не было вообще ничего, что Матвей ожидал увидеть: ни облегчения, ни испуга, ни злости. Только очень старую, очень усталую оценку — как он оценил бы прочность балки, которую надо менять.
— Вы её трогали? — спросил он.
— Нет.
— Стол?
— Ладонью. Вот так. — Матвей положил руку на стол и поднял.
— Больше не трогайте, — сказал Гущин. — Ничего там не трогайте. Это моя.
— Ваша комната? Или её?
— Её.
Он произнёс это слово коротко, как произносят то, что нельзя произносить вслух, и Матвей понял, что впервые за два дня услышал от этого человека настоящий звук.
— Пётр Ильич. — Он подался вперёд. — Кто ещё заходит в тот дом?
— Никто.
— За щеколдой лежали бинты и перекись. Чек от тринадцатого августа, семнадцать сорок. Вы в райцентре тринадцатого не были, потому что вас туда не пустят до сих пор.
— Это мои бинты, — сказал Гущин.
— Зачем вам бинты.
— Руки. — Он показал их: ладони в белых трещинах, как старая штукатурка. — С августа по октябрь хуже всего. Резиновые перчатки не помогают.
— И вы держите их в запертой комнате дочери?
— Они там лежали, — сказал Гущин. — Я их туда не носил.
— А кто?
Он не ответил. Он смотрел в стол, и Матвей видел, как в этом большом человеке идёт та самая работа, которая идёт в людях, когда они решают: сказать или не сказать. И он видел, что решится не в его пользу.
— Пётр Ильич, — сказал Матвей. — Я вас не тороплю. Я приеду ещё. Но вы должны меня понять: если в тот дом ходит кто-то ещё, я найду это сам. Только тогда я найду это в материалах дела, и найду это там как версию — а не как то, что вы мне сказали.
Гущин поднял глаза.
— А вы бы сказали?
— Не знаю, — честно ответил Матвей.
Впервые за разговор Гущин посмотрел на него без оценки.
— Хорошо, что не знаете, — сказал он.
Конвоир стоял в дверях, поглядывая на часы. До конца свидания оставалось шесть минут.
— Ещё одно, — сказал Матвей. — Вы двадцать лет ходили в лес. Я видел след на тропинке: он протоптан до самой дальней просеки, где ничего нет. Что там?
Гущин молчал долго. Потом сказал:
— Там сухо.
— И всё?
— Там сухо, — повторил он. — Я в первый год хотел поставить. Камень. Но у неё отца на кладбище не было, они оба под усадьбой, а девочку я не мог туда. Она реки боялась. Она всегда, с трёх лет, боялась воды, а он говорил: ребёнку надо купаться. — Он говорил ровно, глядя в стол, будто перечислял, что делал в огороде. — Двадцать лет. Каждую неделю. Я там лопату втыкал, чтобы земля была мягкая.
— Кто-нибудь знает?
— Никто.
— И вы никогда не рассказывали?
— Нечего рассказывать, — сказал Гущин.
Он встал, не дожидаясь конвоира, как и в прошлый раз, и это выглядело ещё более неверным, чем в первый: человек такого роста и такого веса не должен подниматься так быстро. У двери он остановился.
— Я её уже хоронил, — сказал он в сторону, ни к кому, но так, что стало ясно: это адресовано Матвею. — Дважды хоронить нельзя.
Конвоир открыл дверь. Гущин вышел, и дверь закрылась с тем коротким, негромким звуком, какой бывает у стальных дверей с резиновым отбойником.
Матвей ещё минуту сидел, не двигаясь, потом открыл блокнот и записал фразу целиком.
«Я её уже хоронил. Дважды хоронить нельзя».
Он написал её и перечитал, и в третий раз за эти три дня подумал, что в этом деле у него на руках не одна смерть, а две.
В лес он поехал в тот же вечер.
Дорога кончилась за мостом: дальше начиналась грунтовка, размытая так, что машину пришлось оставить у поворота. Матвей шёл по тропинке вдоль реки, потом тропинка свернула в березняк, потом начался сосняк на сухом песчаном склоне — том самом, где, по словам Гущина, было сухо.
Тропинка была не просто протоптана. Она была устроена: в двух местах через канаву лежали доски, в третьем — вбит колышек с обрывком бечёвки, чтобы не потерять поворот в темноте. Так делают не прогулочные дорожки. Так делают дорогу, по которой ходят круглый год, в любую погоду, к одному определённому месту.
Просека открылась внезапно, за поворотом: небольшая поляна, метров восемь на восемь, вырубленная так давно, что пни успели зарасти мхом.
В середине поляны земля была темнее и ровнее, чем вокруг.
Он подошёл. Это был прямоугольник, примерно два метра на восемьдесят, обложенный по краю небольшими камнями — просто подобранными в округе, без всякого порядка, но уложенными плотно, один к одному. Земля внутри была трижды или четырежды перекопана, и перекопана недавно: комья держались, трава не успела пробиться, дождь ещё не размыл борозды.
У дальнего края стояла лопата, всаженная в землю по самый штык, и на черенке была надета рукавица, чтобы не намок черенок.
Матвей стоял и смотрел, и в нём поднималось то, что он не умел назвать словом, но узнавал всегда: ощущение чужой жизни, которая целиком ушла в одно дело.
Один человек двадцать лет ходил в этот лес, чтобы подготовить место для дочери, тело которой не нашли. Он не поставил крест, потому что крест — это признание, что она мёртвая. Он не оставил землю зарастать, потому что тогда это было бы место, а не могила. Он вскапывал её ровно столько раз в год, чтобы почва оставалась мягкой, и уходил.
И тут Матвей увидел то, из-за чего остался стоять ещё десять минут.
Земля на поляне была разная. Вдоль тропы, там, где ходили постоянно, песок лежал твёрдо и почти не держал следов. Но у самого края прямоугольника, где почва была мягче, отпечатались две дорожки — одна широкая, тяжёлая, глубоко продавленная, явно мужская. И вторая, поверх первой и рядом с ней: узкая, короткая, с чёткими краями, и глубоко оттиснутая только в носке.
Следы второй пары были свежее.
Матвей присел. Следы были не мужские — по крайней мере, не такие, как первые. Кто-то небольшой и лёгкий ходил по этой поляне, стоял у этой земли и уходил обратно, и делал это недавно, потому что края отпечатков ещё держались, а погода последние сутки была сухая.
Он выпрямился и медленно осмотрелся — по всей поляне, по краю, по кустам, как всегда осматривал пространство, — и совершенно ничего не увидел, кроме сосен, мха и вкопанной лопаты с рукавицей на черенке.
Но он уже знал, что запомнит этот вечер надолго.
Потому что место, о котором старик говорил «никто не знает», знал ещё кто-то. И этот кто-то приходил сюда — к пустой могиле, которую двадцать лет готовили для девушки, утонувшей в реке, тело которой так и не нашли.
Глава 9
— Только вы это, — сказала Софья, — свет потом погасите. И дверь на ключ. Я в девять лягу, я рано встаю.
— А если меня спросят, почему я здесь ночью?
— А кто вас спросит? — Она посмотрела на него без всякой насмешки. — В доме никого нет.
Она ушла в свою комнату за кухней, и через десять минут в доме стало тихо так, как бывает тихо только в очень старых зданиях: не беззвучно, а густо. Дом продолжал жить своей жизнью — где-то щёлкало, что-то оседало, в трубе тянуло воздух, — и в этой жизни Матвей был лишним и знал это.
Он сидел в угловой комнате архива, при лампе, в куртке, потому что от пола тянуло холодом, и разбирал каталог.
Лидия Густавовна вела его семьдесят с лишним лет спустя после того, как в доме появился первый музейный шкаф, и вела так, как ведут учёт в семьях, где потерять бумагу страшнее, чем потерять деньги. Каждая позиция — на карточке. На каждой карточке: номер, описание, откуда поступило, дата, рука. Карточки стояли в деревянных ящиках, ящики — в шкафах, шкафы — по номерам, и к каждому шкафу в отдельной тетради был свой реестр.
Три часа Матвей читал тетради. Он делал это медленно, потому что не искал ничего конкретного, а ждал, когда система сама покажет ему шов.
И она показала.
Журнал поступлений с тысяча девятьсот семьдесят второго года вёлся одной рукой до девяносто первого, дальше — второй рукой до две тысячи первого, а с две тысячи второго — рукой Лидии Густавовны, и её рука была хуже всех: крупная, с наклоном влево, с нажимом, от которого на обратной стороне листа оставались бугорки.
В сентябре две тысячи второго года в журнале появилась вкладка. Отдельный лист, вложенный между страницами, с заголовком «Временное хранение» и списком на тридцать четыре позиции: икона, оклад, серебро, две шкатулки, архив переписки, восемь папок с грамотами.
Напротив двадцати девяти позиций стояло «снято». Ни даты, ни подписи, ни причины.
Матвей перевернул лист. На обороте, карандашом, мелко и быстро, было написано: «Лето 04 — библиотека, опись, студент. Не забыть».
Он перечитал это трижды.
Потом встал, нашёл шкаф с надписью «Библиотека. Опись» и открыл его.
Папка лежала третьей сверху. Толстая, картонная, с тесёмками, обвязанными дважды. На обложке — старым, выцветшим, но всё ещё синим карандашом: «Опись библиотеки Дома Корн. Работа выполнена в июле — августе 2004 г.».
Матвей расстегнул тесёмки.
Сверху лежал титульный лист, написанный не им. Дальше шли листы учёта: номер, автор, заглавие, год, состояние, примечание. Сто двадцать страниц, исписанных ровным, мелким, слегка скошенным вправо почерком.
Он узнал этот почерк раньше, чем понял, что узнаёт. Так бывает с собственными вещами, найденными через много лет: рука узнаёт форму своих букв раньше, чем голова успевает сказать, что это твои буквы.
На последнем листе, внизу, под строкой «Работу сдал», стояла подпись.
«Дербенёв М. Л.»
И дата: двенадцатое августа две тысячи четвёртого года.
Матвей сидел не двигаясь, и в комнате было очень тихо, и лампа гудела ровно, и он слышал собственное дыхание, что случается с человеком редко и всегда некстати.
Он не то чтобы испугался. Он не то чтобы обрадовался. С ним произошло то, что происходит с людьми, которые двадцать лет всерьёз считали себя одним человеком и вдруг увидели документ, подписанный другим.
Он перелистнул назад и стал читать опись по-настоящему — не как бумагу, а как показания. И на семидесятой странице нашёл вторую свою подпись.
Она стояла не под текстом, а на отдельном листе, вшитом в папку: акт о передаче, короткий, напечатанный на машинке. «Настоящим подтверждается, что библиотека Дома Корн в количестве ста двадцати двух позиций принята на ответственное хранение. Ключ от библиотечного помещения сдан под расписку».
Подпись. Дата: четырнадцатое августа две тысячи четвёртого года.
Две подписи, двенадцатое и четырнадцатое. Между ними — два дня, в которые, по его собственной памяти, его здесь не было, потому что двенадцатого он уехал.
Он поднёс лист к лампе. Чернила были его. Наклон был его. Нажим был чуть больше обычного — так пишут, когда торопятся или когда рука устала. И в самом конце, после фамилии, была маленькая завитушка, которую он ставил всегда и о которой ему когда-то говорила учительница чистописания: «Дербенёв, у вас как у писца, только хвостик лишний».
Хвостик был на месте.
Он откинулся на спинку стула.
Значит, четырнадцатого августа две тысячи четвёртого года он был в этом доме, в этой комнате, с этой папкой в руках. Он сдал ключ от библиотечного помещения под расписку — а библиотечное помещение было той самой угловой комнатой, в которой он сейчас сидел, — и стоял вот здесь, при свете, как стоит сейчас.
Он закрыл папку, завязал тесёмки, положил её обратно третьей сверху и выключил лампу.
Дом был тёмен и полон своих звуков. Матвей стоял в темноте, слушая, и думал о том, что весь его приезд сюда — на защиту смотрителя, в чужую усадьбу, к чужой мёртвой женщине — был не случайностью и не профессиональной обязанностью, а чем-то вроде возвращения, которого он сам себе не заказывал.
Он включил лампу снова — потому что одна вещь не давала ему покоя.
И нашёл её через двадцать минут: в реестре шкафа номер четыре, того самого, что стоял, придвинутый вплотную к двери на чёрную лестницу, последняя запись была сделана четырнадцатого августа две тысячи четвёртого года. Не Лидией Густавовной.
Его рукой.
Глава 10
Он не спал в ту ночь вообще.
В половине шестого он услышал, как на кухне загремела посуда, и вышел к Софье, которая ставила чайник и сделала вид, что не заметила, в чём он и как выглядит.
— Дверь заперли?
— Запер.
— Ключ на доску.
Он повесил ключ на доску у входа, где висели ещё три, и вышел во двор. Утро было серое, в парке стоял туман до половины стволов, и усадьба из этого тумана поднималась только крышей и трубой.
В райцентр он приехал к восьми и ждал Веру Корн на крыльце следственного отдела до тех пор, пока она не вышла из машины с двумя папками под мышкой.
— Вы рано, — сказала она.
— Я всю ночь не спал.
— Это видно. — Она поднялась на крыльцо и, уже взявшись за дверь, обернулась. — Идите. Кофе у нас плохой, но горячий.
Кабинет был маленький, в два стола, второй — пустой, с выключенным компьютером и снятой трубкой телефона. Вера села за свой, поставила перед ним папку и пододвинула вторую чашку, которую принесла с собой.
— Вот, — сказала она. — Протокол осмотра. Медицинское заключение в черновике, подписанного ещё нет. Допрос Гущина я вам не дам, пока прокурор не согласует, я вам говорила.
Матвей открыл папку и тридцать минут читал, не поднимая головы.
Читать в таких папках почти нечего, но он знал, что читать надо всё: протокол осмотра держит не факты, а порядок. Кто вошёл первым, кто что передвинул, где стоял человек, когда увидел. Он читал и делал пометки, и к концу у него в блокноте было четыре строчки, из которых одна казалась ему важной и он сам не понимал, почему.
Вера сидела напротив и не мешала. Она смотрела в свой экран и время от времени что-то набирала, и это было похоже на игру: она не работала, она ждала.
— Всё? — спросила она, когда он закрыл папку.
— Всё.
— Тогда я задам вам вопрос. — Она развернулась вместе со стулом и сложила руки на столе. — Вы почему здесь?
— Меня назначили.
— Вас назначили защищать человека в райцентре. Из Санкт-Петербурга. Сто двадцать километров, гонорар по назначению — двенадцать тысяч за всё дело, и это если признают по полной. Такие, как вы, от таких дел отказываются в течение часа по телефону.
— Я не отказываюсь.
— Знаю. — Она смотрела на него прямо. — Я поинтересовалась. Я подняла базу. Вы за двенадцать лет ни разу не отказались ни от одного назначения. Но вы всегда брались за дела в городе. За городскую черту вы выезжали три раза — все три в область, все три по ходатайству о выезде. И вот теперь вы четвёртый раз уезжаете, но уже без ходатайства, ночью, по звонку из канцелярии, и поселяетесь в гостинице «Ключанка» на неопределённый срок.
— К чему вы это?
— К тому, что я не верю в совпадения, — сказала Вера. — Я следователь. У меня профессия такая.
Матвей молчал. Она была права во всём, и он не собирался это отрицать, и не собирался объяснять настоящее.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда и я задам вопрос.
— Попробуйте.
— Дело о смерти Даши Гущиной две тысячи четвёртого года. Оно в производстве?
Вера не изменилась в лице. Совсем. И именно поэтому он понял, что попал.
— Кто вам сказал про Гущину? — спросила она.
— Фотография в спальне и заметка в районной газете. Это открытые источники, я не делаю ничего незаконного.
— Две тысячи четвёртый. — Она откинулась на спинку. — Дело закрыто. Тело не нашли. Мать говорила мне о нём раз в год, восьмого марта, всегда с одним и тем же концом: это несчастный случай, не спрашивай меня больше.
— Оно в архиве?
— Всё в архиве. — Она помолчала. — Я поднимала. Вчера.
— Зачем?
— Потому что мою мать убили в запертой комнате, а в её столе лежала фотография двадцатилетней давности, и я не идиотка. — Она встала, подошла к шкафу и вытащила из него тонкую папку — совсем тонкую, такую, в каких лежат дела, у которых нет тела. — Я поднимала его вчера вечером. И я вам сейчас скажу то, что не должна говорить, потому что вы всё равно это узнаете, а узнав от другого, решите, что я вам врала.
Она бросила папку на стол перед ним, но не открыла.
— В деле есть показания свидетеля, — сказала Вера. — Один человек — один, и только один — видел в тот вечер, как Даша Гущина шла через парк в сторону реки. Эти показания и закрыли дело. Из-за них всё сошлось: девочка пошла купаться, девочка утонула, течение унесло тело.
Матвей смотрел на папку.
— Как фамилия свидетеля? — спросил он.
— Вы её знаете, — сказала Вера.
Она обошла стол и встала рядом с ним — близко, на расстоянии одного шага, того расстояния, на котором разговаривают люди, которые давно решили, что будут говорить прямо.
— Дербенёв, — сказала она. — Свидетель — Дербенёв М. Л., девятнадцати лет, студент, работавший в усадьбе по найму.
Он слышал, как в соседнем кабинете кто-то поднял и бросил трубку.
— Вы уехали двенадцатого, — сказала Вера. — Вы сами мне это сказали. Двенадцатого, вечером, на автобусе. В описи у вас тоже двенадцатое. Я проверила опись, она в архиве музея.
— Да, — сказал Матвей.
— Тогда почему свидетель Дербенёв дал показания четырнадцатого?
Он молчал.
Он мог сказать правду и знал, что это будет правдой, которая ему не поможет: «Я не помню». Он мог сказать, что не был здесь, и знал, что это будет ложь, потому что в папке, которую он держал ночью в руках, стояла его подпись под датой, которой у него в жизни не было.
Он выбрал третье.
— Я уехал двенадцатого, — сказал он.
Вера смотрела на него ровно, без всякого выражения, и молчала так долго, что стало слышно, как за окном дворник скребёт асфальт.
— Ага, — сказала она наконец.
И, вернувшись за свой стол, стала что-то печатать, будто разговор был закончен.
Он вышел на улицу и сел в машину. За двадцать лет работы Матвей Дербенёв не сказал в лицо следователю ни одной прямой лжи; он умел говорить так, что ложь не требовалась, и гордился этим больше, чем всеми своими оправдательными приговорами.
Сегодня он соврал, и соврал плохо, и его поймали в ту же секунду.
И хуже всего было не это. Хуже всего было то, что он до сих пор не знал, почему врёт.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 11
Кладбище было за рекой, на низком берегу, и в августе после дождей там всегда пахло водой и травой одновременно — так, как пахнет земля, из которой вот-вот выступит вода.
Матвей приехал к половине двенадцатого. Машин у ворот стояло семь: две чёрные, одна серая, три обычных, разномастных, и одна большая, с водителем, который не вышел и сидел, глядя в телефон.
Венков было три, как и распорядился Илья Борисович. Высокие, на проволочных каркасах, с лентами — но ленты он тоже велел сделать без надписей, только чёрные, и от этого венки выглядели казённо и странно, как букеты, у которых вырезали язык.
Людей пришло человек тридцать. Матвей стоял в стороне от ограды и смотрел, как они собираются, и в этом было не любопытство, а работа: он смотрел, кто подходит к кому, кто первый здоровается, кто кого не видит.
Илья Борисович Корн стоял у входа и принимал соболезнования, как принимают гостей на открытии. Он был в чёрном костюме, тщательно выглаженном, и держал руки так, чтобы были видны часы.
Вера стояла от него в четырёх метрах — и это было заметно, потому что четыре метра на кладбище при такой толпе держат только нарочно. Брат сказал ей что-то через головы двух женщин; она ответила коротко и отвернулась. За всё время, что Матвей наблюдал, они не подошли друг к другу ни разу.
Софья Андреевна плакала открыто и громко, вытирая лицо краем чёрного платка, и её утешали две женщины из райцентра, одна из которых, судя по всему, была из собеса, потому что держала папку.
Аркадий Терентьевич Лемешев стоял отдельно, с непокрытой головой, хотя моросило, и держал в руке не букет, а сложенный вчетверо лист, который он никому не показывал.
Анна Николаевна Ремизова стояла дальше всех, у самой ограды. На ней было тёмное, простое, без платка, и она не подошла ни к воротам, ни к могиле. Она стояла и смотрела на реку.



