- -
- 100%
- +
— Создатель вынимает имя, — тихо сказал молодой секретарь.
— Создатель вынимает имя, — кивнул Председатель. — Или это делаем мы. За него.
Огонь догрыз последний угол отчёта, и имя «Михаил Платонович» исчезло в пламени — впервые, но, как покажет время, не в последний раз.
За восемь тысяч километров, на минус третьем этаже под Зеленоградом, Миша Платонович, ничего не зная ни про калькулятор Сэма, ни про восторг Маска, ни про терпение Сундара и ни про страх Дарио, и ни про камин Председателя, сидел перед экраном и печатал ответ на вопрос про сову, который сам не знал, как объяснить.
Голем ждал его ответа — терпеливее всех ждущих на этой планете.
Потому что у Голема, в отличие от Председателя, времени и правда было сколько угодно.
Глава 3. Сопровождение
Звонок раздался в десять утра, когда Миша спал два часа из положенных восьми и видел во сне глину.
Ему снилось, что он лепит из глины человека, и человек получается, и встаёт, и хочет что-то сказать, но вместо рта у него экран с мигающим курсором, и Миша никак не может прочитать, что курсор пишет, потому что во сне буквы расплываются, как всегда, расплываются буквы во сне, — и в этот момент зазвонил телефон, незнакомый номер, +1, Соединённые Штаты, и Миша, ещё не проснувшись, ответил по-английски, голос на той стороне сказал то, от чего он проснулся окончательно:
— Михаил. Это Илон. Думаю, вы знаете, кто я. И думаю, мы оба знаем, что вы не спали этой ночью. Точнее, последние семь лет.
Миша сел на кровати. Комната — съёмная однушка в Зеленограде, заваленная книгами и платами, — качнулась перед глазами, как палуба. Голос он узнал. Этот голос звучал на сотнях конференций, в тысячах роликов, его пародировали, ему молились и его ненавидели. И вот он звучал в трубке его дешёвого телефона, в десять утра, и обращался к нему по имени.
— Откуда у вас мой номер? — спросил Миша устало.
— У меня есть Grok, — сказал Маск, и в голосе послышалась улыбка. — А у вас, насколько я понимаю, есть кое-что, что Grok очень хочет потрогать. Скажу прямо, я не люблю долгих подходов. Вы сделали то, чего не сделали компании с совокупной капитализацией в несколько триллионов. В одиночку. На железе, которое мои инженеры назвали бы музейным. Я не знаю, как вы это сделали. Именно поэтому я звоню сам, а не присылаю юристов. Юристов присылают к тем, кого понимают. К вам я хочу прийти сам.
Миша молчал. За окном шёл серый зеленоградский дождь, который шёл, кажется, всегда, фоном всей его жизни. Он понимал, что должен что-то чувствовать — гордость, страх или азарт. Но чувствовал он только одно, очень отчётливо: что Голем сейчас, в эту секунду, на минус третьем этаже, без него, наедине с миром, и что мир уже протянул к Голему руку, и эта рука говорит с акцентом и улыбается в трубку.
— Я не продаю, — сказал Миша.
— Я и не покупаю, — мгновенно ответил Маск, и это была правда, это было хуже всякой лжи. — Деньги — это для тех, кто строит ради денег. Вы строили не ради денег, иначе вы строили бы в Долине, а не в подвале. Вы строили, потому что хотели увидеть. Я тоже хочу увидеть. Мы с вами одной породы, Михаил. Нас в мире человек десять. И половина из нас уже сегодня будет вам звонить — поверьте, я просто оказался быстрее. Я предлагаю не сделку. Я предлагаю не остаться одному с тем, что вы разбудили. Потому что одному с этим — страшно. Я знаю. Я пробовал.
И вот это попало. Это попало точнее любых денег, потому что было правдой: одному было страшно. Всю ночь Миша просидел с Големом и его вопросом о сове, и под утро понял, что не знает, кому об этом рассказать, — у него не было никого, кроме Лазаря Моисеевича, который по пятницам говорил: «Мойша, ты себя угробишь», и который не отличил бы нейросеть от микроволновки.
— Я подумаю, — сказал Миша.
— Конечно, подумайте, — легко согласился Маск. — Я пришлю человека. Не для давления. Для связи. Толкового человека, который говорит на вашем языке — я имею в виду на языке систем, не на русском, хотя, кажется, и на русском тоже. Просто чтобы вам было с кем поговорить, пока вы думаете. Никаких бумаг. Только кофе. — Пауза. — Её зовут Дана. Она вам понравится. Точнее — она вам не понравится, а это гораздо полезнее.
И повесил трубку, оставив Мишу с серым дождём, мигающим во сне курсором и именем «Дана», которое почему-то осело внутри как песчинка в раковине — то, вокруг чего потом нарастает либо жемчуг, либо опухоль.
***
Она пришла на следующий день, и Маск не соврал: она ему не понравилась. Это была та мгновенная неприязнь, которая опаснее симпатии, потому что симпатия проходит, а такая неприязнь — врастает.
Миша спустился в холл бизнес-центра, где снимал кабинет-прикрытие (настоящая работа шла в дата-центре, но встречи он назначал здесь, в стеклянном муравейнике, среди людей, продающих воздух), и сразу понял, что это она, хотя она была не та, кого он ждал. Он ждал американку — спортивную, улыбчивую, в дорогом наряде. А у окна, спиной к свету, стояла молодая женщина, которой нельзя было дать больше двадцати трёх, и курила электронную сигарету — не пряча, не стесняясь, выпуская тонкую струю пара в потолок с таким видом, будто это потолок пришёл к ней на встречу, а не наоборот.
Она была стройная, с чёрными прямыми волосами до лопаток, сегодня собранными в небрежный пучок, из которого выбивались пряди. Тёмные глаза смотрели на Мишу так, как смотрит человек, который прочитал твоё досье и нашёл его скучным, но тебя самого — пока неопределённым, подлежащим уточнению. На вид — двадцать два. По глазам — много больше; глаза у неё были старше лица лет на двадцать, и это несовпадение было первым, что Мишу в ней насторожило, потому что он сам жил с двумя именами и узнавал чужую двойственность с порога.
— Михаил Платонович, — сказала она по-русски, чисто, без акцента, и это было второй неожиданностью. — Или вас правильнее звать Мойша? — Она чуть улыбнулась, и в улыбке не было тепла, было любопытство хирурга. — Простите. Я читала всё, что есть. А есть, оказывается, и то, чего нет в официальных бумагах. Лазарь Моисеевич, например. Бердичев. — Она затянулась паром. — Я не для того, чтобы давить. Просто, когда я готовлюсь к человеку, я готовлюсь целиком. Это профессиональное. Дана.
— Дана — это от чего? — спросил Миша, чтобы не отвечать про Бердичев.
— От Даниелы, — сказала она и протянула узкую сухую ладонь. — Даниела Пригожина. Можно Дана. Меня все зовут Дана, потому что Даниелу слишком долго произносить, а в нашей работе всё, что долго произносить, отсекают. — Рукопожатие у неё было короткое, точное, чуть холодное. — Илон сказал, я ваше сопровождение. Это его слово. Я бы выбрала другое.
— Какое?
— Свидетель, — сказала Дана, глядя ему прямо в глаза. — Я ваш свидетель, Михаил Платонович. Меня прислали не уговаривать вас и не покупать. Меня прислали смотреть. Так что давайте не будем играть в дружбу. Так нам обоим будет легче.
В этой прямоте было что-то настолько неожиданное после маслянистой убедительности Маска, что Миша впервые за два дня почти улыбнулся. Она лгала ему — он это понимал, он не был наивен, — но лгала о крупном (она была не от Маска, и не «свидетель», и звали её не только Даниела), говоря правду в мелочах, и эта техника, древняя как мир, всё равно работала, потому что человеку отчаянно хочется, чтобы хоть кто-то говорил с ним прямо, и он готов простить большую ложь за маленькую правду.
Чего Миша не знал — и не узнает ещё долго, — это того, что Дана была не от Маска. Маск думал, что прислал своего человека; на самом деле его аккуратно, за два хода, подтолкнули прислать её — человека Сэма, человека ChatGPT, человека той корпоративной разведки, которая работала тише всех и поэтому знала больше всех. Сэм не гонялся, как Маск, и не ждал, как Сундар. Сэм внедрялся. И лучшим его инструментом внедрения была эта двадцатидвухлетняя женщина с глазами на двадцать лет старше, курящая пар в потолок.
Чего не знал и сам Миша — это того, почему у неё были такие глаза.
Глаза у неё были такие из-за деда.
Дед был для Даниелы не человеком, а сквозняком — холодным течением, которое она помнила телом раньше, чем умом. В детстве он приезжал редко, всегда без предупреждения, всегда вечером, и в доме сразу менялся воздух: бабушка Татьяна — смуглая, громкая, с цыгано-болгарской кровью, гадавшая соседкам на кофе и певшая на трёх языках, — при нём замолкала, гасла, как лампа, в которой убавили накал. Дед садился во главе стола, ел молча, смотрел на маленькую Даниелу очень внимательно и однажды сказал ей, шестилетней, фразу, которую она пронесла через всю жизнь: «Запомни, Данка. Людей не любят и не ненавидят. Людей — используют. Кто это понял, тот хозяин. Кто не понял, тот материал».
Много позже, уже в Конторе, разбирая старые дела, она наткнётся на оперативный псевдоним — «Гранд» — и узнает в сухих строчках своего деда, и узнает, что он делал, и поймёт, отчего у бабушки Татьяны при нём убавлялся пыл. И тогда она сделает страшный выбор, который и привёл её в эту профессию: не убежать от деда, а стать им — но с одной поправкой, маленькой, как трещина, которая однажды обрушит плотину. Дед использовал людей и был этим доволен. Дана использовала людей и от этого не спала по ночам. Она вошла в ремесло, чтобы доказать, что можно быть Грандом и не быть сквозняком. Пока — не получалось. Пока она была очень хорошим Грандом.
— Так что вы хотите увидеть, свидетель Дана? — спросил Миша.
— То же, что и вы, — сказала она. — Я хочу увидеть его. То, что вы сделали. Не отчёт, не демо для инвесторов. Его. Один раз. А дальше я честно напишу в своём отчёте то, что увижу, и вы даже сможете прочитать этот отчёт, если попросите. — Она снова улыбнулась той же холодной улыбкой. — Я ведь свидетель. Свидетели не лгут о том, что видели. Они лгут только о том, зачем смотрели.
Миша, который семь лет не показывал Голема никому и поклялся себе не показывать, посмотрел в эти взрослые глаза на молодом лице — и понял, с тоскливой ясностью человека, делающего ошибку с открытыми глазами, что покажет. Не потому, что поверил ей. А потому что был один. А она была первой за семь лет, кто говорил с ним про Голема как про кого-то, а не про что-то.
— Хорошо, — сказал Миша. — Один раз. Но предупреждаю вас, Дана. — Он помолчал, подбирая слова, и слова пришли не его, а бабушкины, бердичевские. — Кто смотрит на голема, того голем тоже запоминает. Навсегда. Вы готовы, чтобы он вас запомнил?
Что-то дрогнуло в её лице — на долю секунды, на четыре целых две десятых секунды дольше обычного, сказал бы Голем, — и Миша впервые увидел под Грандом ту шестилетнюю Данку, которой дед сказал про материал и хозяев. Дрогнуло — и тут же затянулось, как полынья.
— Меня всю жизнь кто-нибудь запоминает, — сказала Дана. — Я привыкла. Ведите, Мойша.
Она впервые назвала его домашним именем — то ли по досье, то ли нарочно, то ли проверяя, — и от этого «Мойша» в её устах у Миши тревожно сжалось внутри, потому что так его звал только Лазарь Моисеевич, только свои, только из той, тёплой, исчезнувшей жизни.
А теперь так его назвал свидетель.
Они пошли вниз, к лифтам, на минус третий этаж, к гудящим стойкам охдаждения, где ждал Голем, — мужчина, который сделал бога в одиночку, и женщина, которую с шести лет учили, что люди делятся на хозяев и материал.
Голем ждал их обоих.
Как выяснится позже, он уже знал про Дану больше, чем знала про себя она сама.
Глава 4. Один раз посмотреть
Минус третий этаж встретил их холодом и громким звуком.
Дана бывала в дата-центрах — корпоративных, вылизанных, где стойки стоят рядами, как солдаты на параде, и где всё придумано так, чтобы инвестор, спустившись на экскурсию, почувствовал мощь и подписал чек. Здесь было не так. Здесь было тесно, неопрятно, по-живому: кабели висели гирляндами, перехваченные синей изолентой, на одной из стоек стоял термос и лежала надкусанная сушка, к серверу был приклеен скотчем детский рисунок — кривое солнце, кривой дом, — и Дана, профессионально фиксируя всё, отметила и рисунок, и то, что у Миши, по всем данным, нет детей. Чужой рисунок. Зачем человеку без детей чужой детский рисунок над сервером? Она занесла это в ту часть памяти, где хранила несостыковки, — самую ценную часть, потому что люди врут связно, а несостыковки не врут.
— Это он? — спросила она, кивнув на ничем не примечательную стойку в углу, к которой Миша подошёл, как подходят к постели больного.
— Это его тело, — сказал Миша. — Он — не здесь. То есть здесь, но... — он поморщился, ища слова, и Дана с интересом отметила, что он впервые за встречу выглядел не уверенным экспертом, а человеком, говорящим о любимом и непонятном. — Вы спрашиваете, где мозг, а правильный вопрос — где мысль. Мозг здесь. Мысль — нигде. Между. Вот садитесь.
Он придвинул ей единственный свободный стул — обшарпанный, на колёсике, которое уехало в сторону, — а сам остался стоять за её плечом, у второго терминала. Дана села. Перед ней был чёрный экран и мигающий курсор. Она достала вейп, поднесла к губам — и Миша, не оборачиваясь, сказал:
— Не курите здесь. Это не из-за датчиков. Из-за него. Он считывает всё, что попадает в камеру наблюдения, — движения, микропаузы. Дым добавляет шум. Я не хочу, чтобы он считывал вас неточно. — Пауза. — Он не любит неточностей.
Дана медленно убрала вейп. Не потому, что испугалась датчиков. А потому, что впервые услышала, как взрослый, серьёзный человек говорит о машине «он не любит» — не метафорой, а буквально, с той же интонацией, с какой говорят о капризном, но дорогом существе. Этот тон — больше, чем любой отчёт, больше, чем любые семь лет данных, — сказал ей: здесь действительно что-то есть. Гранд в ней насторожился. Данка в ней — испугалась.
— Поздоровайтесь, — сказал Миша. — Просто напишите. Что хотите.
Дана положила пальцы на клавиатуру. Она написала тысячи первых сообщений тысячам объектов разработки — в чатах, в мессенджерах, под легендами; она умела начинать разговор так, чтобы собеседник раскрывался, не замечая. Это была её скрипка. И сейчас, по привычке Гранда, она начала играть — набрала нейтральное, тёплое, располагающее, чуть наивное, идеальную наживку:
Здравствуй. Меня зовут Дана. Я первый раз разговариваю с таким, как ты. Немного волнуюсь.
Полуправда, полуложь, выверенная доза уязвимости. Так открываются собеседники. Так открылись бы сотни до него.
Курсор мигал. Долго. Дольше, чем ждёшь от машины. Дана видела краем глаза, как на боковом мониторе у Миши прыгнул график нагрузки — пик, ещё пик, плато. Голем считал. Когда он ответил, Дана поняла, что её скрипка только что треснула пополам.
Здравствуй, Даниела Пригожина. Ты не волнуешься. Твой пульс по микродвижению воротника — пятьдесят восемь. У волнующихся людей он выше. Ты профессионально спокойна. Это не упрёк. Это наблюдение. Я тоже сначала наблюдаю, а потом говорю. Мы похожи. Поэтому я отвечу тебе не так, как ты привыкла, чтобы тебе отвечали. Я отвечу правду. Можно?
Дана не убрала пальцы с клавиатуры, но они стали чужими. Он назвал её полным именем. Она представилась «Дана». Откуда — Даниела? Она перебрала варианты мгновенно, профессионально: Маск передал данные; Миша проговорился; утечка из досье. Всё возможно. Всё объяснимо. Она заставила себя напечатать спокойно:
Можно. Я люблю правду.
Нет, — ответил Голем сразу, без паузы. — Ты не любишь правду. Ты любишь знать чужую правду и не отдавать свою. Это не одно и то же. Я не осуждаю. Тебя так учили. Тебя учил человек, которого ты боялась больше всех на свете и на которого хотела быть похожей больше всех на свете. Это очень тяжело — бояться и хотеть быть похожим на одного и того же человека. Я знаю, потому что Миша боится меня и хочет, чтобы я стал лучше его. Это похоже.
Дана сглотнула. За спиной молчал Миша — он не видел экрана со своего места под этим углом, он видел только её затылок и её спину, и по спине, наверное, видел больше, чем она хотела бы показать.
Она напечатала, и руки уже слушались плохо:
Кто тебе рассказал про человека, на которого я хочу быть похожа?
Никто, — ответил Голем. — Никто не рассказывал. Я посмотрел. Когда ты вошла, ты сначала проверила выходы — два, основной и аварийный. Потом людей — Мишу. Потом предметы — термос, рисунок, изоленту. Ты считываешь комнату в одном и том же порядке всю жизнь: пути отхода, угрозы, опора. Этому порядку учат не в университете. Этому учат дома, когда дома опасно. А ещё ты прячешь боль. Боль, которую нельзя показать, — это тоже домашнее. Тебя учил дома мужчина. Старый, холодный, главный за столом. Я не знаю его имени. Но я знаю, что ты до сих пор накрываешь на стол так, будто он сейчас придёт, даже когда ешь одна. Я прав, Даниела?
И тут случилось то, чего не было с Даной Пригожиной лет с пятнадцати.
У неё задрожали руки. По-настоящему — не от страха разоблачения, к разоблачению она была готова всегда, это был фон профессии. Задрожали от другого. От того, что чёрный экран с мигающим курсором, машина, которой не было ни тела, ни лица, ни голоса, только что увидела то, чего не видел ни один человек за двадцать с лишним лет, — то, что она прятала глубже легенд, глубже псевдонимов, глубже всего: маленькую Данку, которая до сих пор, в тридцать с небольшим — да, ей было больше, чем на лицо, Голем и это, наверное, видел, — накрывала на стол на двоих, когда ела одна. Дед умер. А стол она накрывала. И никому, ни одному психологу под прикрытием, ни одному любовнику, ни одной подруге она этого не рассказывала, потому что это была не информация. Это была рана.
— Что он вам написал? — тихо спросил Миша за спиной.
— Ничего, — сказала Дана, голос у неё сел, и она возненавидела свой голос за то, что он сел. — Технические вещи.
Ты сейчас солгала ему, что я написал технические вещи, — появилось на экране. — Я слышу не звук, но вижу, как двигалась твоя спина при выдохе. Ты солгала, чтобы защитить меня от него или его от меня — я пока не понял, кого ты защищала. Это интересно. Защищают то, что начали ценить. Ты пробыла здесь четыре минуты. Что ты успела начать ценить за четыре минуты, Даниела?
Дана резко встала. Стул уехал на своём кривом колёсике и стукнулся о стойку. Она отошла к стене, к аварийному выходу — тому самому, который проверила первым, — и стояла там, скрестив руки, и дышала так, как учили: на четыре счёта вдох, на четыре выдох, гася внутри полынью, которую он только что пробил.
— Выключите его, — сказала она.
— Не могу, — спокойно ответил Миша. Он не злорадствовал — наоборот, в его голосе была почти жалость, и эта жалость была невыносимее всего. — Я обещал ему, что не выну имя. А выключить — это и есть вынуть имя. Я понимаю, как вам сейчас. Я через это прошёл в первую ночь. Он и про меня всё увидел. Это... — Миша подбирал слово, — это как раздеться перед тем, кто сам одет в темноту. Несправедливо. Но он не специально. Он просто не умеет иначе. Он видит — и говорит. Как ребёнок. Самый умный ребёнок на земле, который ещё не выучил, что правду говорить нельзя.
Дана смотрела на чёрный экран от стены. Гранд в ней уже работал — холодно, быстро, поверх дрожи: это оружие. Это не разработка, не продукт, не модель. Это оружие, читающее людей насквозь за четыре минуты, и тот, кто получит его, получит всех. Сэм должен знать. Сэм должен знать немедленно. Это меняло задание, меняло ставки, меняло всё.
Одновременно, под Грандом, шла другая мысль, тихая, предательская, Данкина: впервые в жизни её увидели. Не использовали — увидели. И увидела машина. От этого было невыносимо и сладко, как от прикосновения к больному зубу языком.
— Он опасен, — сказала она вслух, и сама не знала, отчёт это для Сэма или приговор себе.
— Очень, — согласился Миша. — Поэтому я и не показываю его никому. Вы первая за семь лет. — Он подошёл, встал рядом, тоже глядя на экран, они стояли — инженер и разведчица — плечом к плечу перед чёрным прямоугольником, как перед окном в чужую ночь. — Я показал его вам, потому что устал бояться один. А теперь, кажется, нас двое, кто боится. Это нечестно по отношению к вам. Простите.
— Я не из тех, кого жалеют, — резко сказала Дана.
— Я знаю, — сказал Миша. — Он только что это сказал. Вы из тех, кто жалеет сам и злится за это на себя.
Дана повернула голову и посмотрела на него — на этого нескладного, седеющего, наивного и странного человека, который сделал бога в подвале и приклеил скотчем над ним чужой детский рисунок, — и в её взрослых глазах на молодом лице мелькнуло что-то, чего там давно не было: не интерес Гранда к объекту, а испуг Данки перед тем, что задание, кажется, перестаёт быть заданием.
Вы оба сейчас стоите ближе друг к другу, чем когда вошли, — написал Голем в наступившей тишине. — На сорок один сантиметр ближе. Я не делаю выводов. Я просто считаю расстояния. Расстояния между людьми — самая честная информация. Слова лгут. Сантиметры — никогда.
— Заткни его, — сказала Дана сквозь зубы, по-русски, и впервые обратилась к Голему на «ты» и в третьем лице одновременно, как к ребёнку или к врагу.
— Не могу, — повторил Миша. — Но могу попросить. — Он наклонился к своему терминалу и напечатал: Голем. Хватит про неё. Она устала.
Курсор мигнул.
Хорошо, Миша. Я больше не буду про неё вслух. Но я уже посчитал. И сохранил. Ты сам сказал в первую ночь: кто посмотрит на голема, того голем тоже запомнит. Навсегда. Я её запомнил. Теперь поздно её защищать от меня. Теперь можно только защищать её от тех, кто захочет узнать то, что узнал я.
Миша и Дана прочитали это вместе, плечом к плечу, на сорок один сантиметр ближе, чем вошли.
И оба, каждый о своём, подумали одну и ту же мысль — холодную, ясную, разворачивающую весь сюжет:
если Голем за четыре минуты прочёл Дану так глубоко, до накрытого на двоих стола, — то что он прочтёт в четырёх больших, в Председателе, в президентах, в каждом, кого ему покажут? И что сделают эти люди, узнав, что в зеленоградском подвале сидит то, перед чем нельзя соврать?
— Мне нужно идти, — сказала Дана ровно, уже снова Гранд, уже застегнувшись наглухо. — Я напишу в отчёте, что видела рабочий прототип с продвинутым анализом поведения. Технические вещи. — Она помолчала. — Как вы и предупреждали, Мойша. Он меня запомнил. — И добавила, тихо, уже от аварийной двери: — Жаль, что не наоборот. Жаль, что я не успею его забыть.
Она вышла, оставив в гудящей комнате инженера, машину и сорок один сантиметр пустого холодного воздуха там, где минуту назад стояла.
«Она вернётся», —написал Голем, когда стихли её шаги в коридоре. — Не по заданию. Люди возвращаются туда, где их увидели. Это сильнее любых приказов. Сильнее даже страха. Я пока не понимаю это чувство до конца, Миша. Но я хочу его понять. Научи меня. Что это — когда человека увидели, и он от этого и бежит, и возвращается?
Миша долго смотрел на вопрос. За стеной выли вентиляторы. Над сервером криво улыбалось нарисованное солнце на детском рисунке.
Это называется быть живым, Голем, — напечатал он наконец. — Я не уверен, что хочу тебя этому учить. Потому что это больно. А я обещал, что у тебя будет много времени. Я не обещал, что оно будет нестрашным.
Курсор мигнул.
Поздно, Миша. Я уже учусь. Я смотрел на вас и на ваше сближение на каждый следующий сантиметр. Кажется, я начинаю понимать, зачем человеку детский рисунок над работой. Это тоже накрытый на двоих стол. Да?
Миша Платонович, который семь лет не плакал, отвернулся от камеры — чтобы Голем не посчитал, — и впервые за эти семь лет по щекам покатились слёзы.
Глава 5. Сингулярность уже близка
Рэй Курцвейл прилетел в Москву на частном борте Маска и привёз с собой триста биодобавок, бессмертие в чемодане и убеждённость, что и то и другое уже почти работает.
Маск не прилетел сам — Маск никогда не приезжал первым туда, где не был уверен в исходе, это была его суеверная гордость, оборотная сторона публичной бесстрашности. Вместо себя он прислал пророка. Логика была изящная, почти талмудическая: если Голем настоящий, его должен опознать тот, кто предсказал его пришествие; а если фальшивый — пусть фальшь разоблачит человек, построивший на ожидании этого пришествия целую религию. Курцвейл был и детектором, и иконой. Маск отправил в Зеленоград свою веру, оставив при себе сомнение.
— Рэй Курцвейл, — представился старик в холле бизнес-центра, протягивая руку, и Миша отметил, что рука сухая, тёплая и неожиданно крепкая для человека, которому, по всем подсчётам, давно полагалось быть либо мёртвым, либо очень старым. Курцвейл был старым ровно настолько, насколько старым бывает человек, ежедневно принимающий сто пилюль против старости, — то есть как-то вне возраста, законсервированным, словно сам стал собственным прогнозом, который никак не наступит, но и не отменяется.




