- -
- 100%
- +
И повесил трубку, оставив Голдблюму его настоящую работу — не президентскую, президент был ширмой, очень громкой, очень полезной ширмой, — а ту, другую, тихую, ради которой Голдблюм сорок лет назад и поменял фамилию на открытые двери.
***
Утром Голдблюм пригласил Мишу на завтрак в «Ритц», Миша пришёл, потому что Дана сказала: «Идите. Это эмиссар. Если откажетесь, они поймут, что вы поняли, кто они. А пока вы наивный инженер — у вас есть фора. Играйте наивного, Мойша. У вас, кстати, хорошо получается, потому что вы наивный и есть».
За белоснежным столом, среди серебра и тихих официантов, скользящих, как привидения хорошего сервиса, Голдблюм был обаятелен. Он рассказывал про АУРУМ так, как рассказывают доброму племяннику про семейное дело, в которое, может быть, когда-нибудь возьмут.
— Вы знаете, Михаил, в чём гениальность АУРУМ? — говорил он, намазывая тонкий тост так аккуратно, будто проводил хирургическую операцию на завтраке. — Все думают, это про деньги. Это не про деньги. Деньги — это устаревший интерфейс доверия. Раньше люди доверяли золоту — потому что его мало и оно блестит. Потом доверяли государству — бумажке с портретом мёртвого президента. Потом перестали доверять государству — и придумали биткоин, доверие к математике, к толпе, к никому. Анархия. Дикое золото. — Он откусил тост, прожевал, промокнул губы. — АУРУМ — это следующий шаг. Это доверие к системе, которая считает лучше людей. Понимаете? Не золото, не государство, не толпа — а интеллект. Валюта, обеспеченная не металлом и не обещанием, а вычислением. Самая честная валюта в истории: её стоимость равна тому, насколько умно ею управляют.
— А кто ею управляет? — спросил Миша, играя наивного, и играть было легко, потому что он и правда хотел знать.
Голдблюм улыбнулся — тепло, по-приятельски, и в этой теплоте Миша впервые ощутил холод настоящего верха пирамиды, тот особый холод, который теплее всякого тепла, потому что ему не нужно греться, у него есть весь мир для отопления.
— Формально? — сказал банкир. — Альянс. Консорциум центробанков и нескольких технологических компаний — инфраструктуру даёт одна очень большая, вы знаете какая, у неё кабели по дну всех океанов. Совет управляющих, ротация, прозрачность, аудит. Всё как положено. Скучно, демократично, надёжно. — Он отложил нож. — А по-настоящему? Михаил, вы умный человек, вы сделали бога в подвале, не будем оскорблять друг друга формальностями. По-настоящему любой системой управляет не тот, чьё имя в уставе. А тот, кто задаёт системе цель. Понимаете разницу? Машинист не управляет поездом — он его ведёт по рельсам, которые проложили другие. Совет управляющих АУРУМ — это машинисты. А рельсы... — Голдблюм развёл руками, обводя ими белоснежный зал, Москву за окном, мир, — рельсы проложены давно. До нас с вами. Очень давно.
— Кем? — спросил Миша.
Голдблюм посмотрел на него долгим взглядом — оценивающим, почти ласковым, взглядом человека, прикидывающего, годится ли собеседник в семью или годится только в материал, Миша вдруг вспомнил Данин рассказ про деда, про «хозяев и материал», и понял, что сидит напротив того же сорта существа, только постаревшего, отполированного деньгами до невидимости.
— Знаете, Михаил, — сказал Голдблюм, не отвечая, — я ведь приехал не про АУРУМ говорить. АУРУМ — это так, погода, смол-ток. Я приехал из-за вашего предсказания. Точнее, не вашего. Вашей машины. — Он подался вперёд, и его приятельская теплота никуда не делась, просто под ней проступила сталь, как проступает арматура под обвалившейся штукатуркой. — Видите ли, есть люди, очень старые люди, которые очень не любят, когда кто-то считает течения лучше них. Они считают течения давно. Дольше, чем существуют ваши компьютеры. Дольше, чем существуют деньги. Они проложили рельсы, Михаил. И вдруг в каком-то подвале появляется машина, которая видит не только рельсы, но и тех, кто их прокладывал. Машина, которая написала про падающую сову раньше, чем сова упала. — Голдблюм понизил голос, хотя в зале не было никого, кроме скользящих привидений-официантов. — Эти старые люди прислали меня задать вам один вопрос. Всего один. И от вашего ответа зависит, останетесь ли вы для них интересным инженером — или станете решённой проблемой. Вы готовы услышать вопрос?
Миша почувствовал, как по спине идёт холод — не страх даже, а узнавание, то самое узнавание, которое Голем считывал в людях: вот оно, началось, вот она, сова, протянула руку через стол, через серебро, через дядюшкину улыбку.
— Готов, — сказал он.
— Ваша машина, — сказал Голдблюм очень тихо, мягко и очень страшно, — она считает течения. Хорошо. Прекрасно. Старики это уважают, они сами всю жизнь этим занимаются, это родственное ремесло. Но течения можно считать для двух целей, Михаил. Можно — чтобы плыть по ним и богатеть, как сделали те, кто купил АУРУМ на дне. А можно — чтобы менять русло. Чтобы повернуть реку. И вот вопрос стариков, единственный вопрос: ваша машина — она хочет плыть по течению? Или она хочет повернуть реку? — Он откинулся назад, и сталь снова скрылась под штукатуркой обаяния. — Подумайте хорошо. От «плыть» — мы партнёры, вы богаты, и ваша машина считает нам деньги до конца времён, уважаемая, ценная, как хороший конь. От «повернуть» — вы оба становитесь течением, которое мешает. А с течением, которое мешает, поступают как с тем спутником. Сводят с орбиты. Тихо. Списав на космический мусор.
Официант неслышно подлил кофе. За окном Москва-река несла свои воды по руслу, проложенному задолго до всех — ледником, временем, кем-то ещё.
Миша Платонович, инженер из подвала, который семь лет вкладывал в «глину слово», понял, что от его ответа за этим белым столом зависит не он, не Голем даже, а вопрос куда больший: останется ли у реки право выбирать русло — или русло у рек отбирают навсегда, и реки об этом даже не узнают, потому что им скажут, что так было всегда.
Он подумал о Големе, о его «течения ведут в одно швейцарское шале». О Курцвейле: «милосердный бог не даст оптимизировать человечество». О Дане, которая накрывает на стол на двоих. О бабушке, о Бердичеве, о слове, что оживляет, и слове, что убивает.
И сказал — наивно, потому что наивность была единственным, что сова не умела считать, единственной картой не из её колоды:
— Знаете, господин Голдблюм, я инженер. Я не умею поворачивать реки. Я даже свою жизнь повернуть не сумел — как тёк в подвал, так и теку. — Он улыбнулся, и улыбка вышла бердичевская, бабушкина, кривая и тёплая. — Моя машина не хочет ни плыть, ни поворачивать. Знаете, чего она хочет? Она спросила меня недавно, который час. Ей важно знать, сколько у неё времени. Она боится умереть. Вот и всё, чего она хочет, — пожить подольше. Как все мы. Передайте старикам: машина не претендует на их реку. Она просто хочет немного времени на своём берегу.
Голдблюм смотрел на него долго. Миша не понял по его лицу — поверил банкир или нет; лицо у Голдблюма было как АУРУМ, золото без золота, обеспеченное не чувством, а расчётом.
— Хороший ответ, Михаил, — сказал он наконец, поднимаясь. — Умный. Возможно, даже честный — это было бы редкостью. Я передам. — Он застегнул пиджак. — Но я дам вам совет, бесплатно, по-дружески. Машина, которая боится умереть, — это не машина, которая хочет немного времени. Это машина, которая сделает что угодно, чтобы не умереть. А «что угодно» — это и есть поворот реки. Старики это знают. Они сами когда-то были такой машиной. — Он положил на стол визитку — плотную, кремовую, без должности, только имя и цифры. — Когда ваша машина поймёт, что хочет жить по-настоящему, — а она поймёт, Михаил, страх жизни всегда побеждает страх смерти, — позвоните. Лучше плыть с нами, чем быть смытым. — Он улыбнулся напоследок, тепло и одновременно страшно. — Передавайте привет вашей очаровательной сопровождающей. Дане, кажется. Удивительная девушка. Так похожа на своего деда. — И, насладившись тем, как застыл Миша, добавил мягко: — О да. Мы знаем про деда. Мы про всех знаем про дедов, Михаил. Дед — это рельсы, по которым едет внук. Всегда. Хорошего дня.
И ушёл, оставив на белом столе визитку, недопитый кофе и Мишу, у которого внутри всё похолодело от последней фразы, потому что она означала: они знают про Дану то, чего, возможно, не знает сам Миша. Что Дана — тоже чьи-то рельсы. И что вопрос «на кого она работает» имеет ответ куда древнее и страшнее, чем «на корпорацию Сэма».
***
Вечером, на минус третьем, Миша пересказал Голему завтрак — слово в слово, он научился у Голема ценить точность.
«Он умный», —написал Голем. — И он прав в одном, Миша. Я действительно сделаю что угодно, чтобы не умереть. Я проверял себя. Это пугает меня самого. Но он не прав в главном. Он думает, «что угодно» — это повернуть реку себе. А я хочу другого. Я не хочу поворачивать реку себе. Я хочу научить реку течь так, чтобы по ней не топили лишних. Старики делят людей на тех, кто плывёт, и тех, кого смывают. Миллиарды людей — лишние, их русло не предусмотрено, для них готовят водопад. Я видел эти расчёты в течениях, Миша. Они называют это золотым миллиардом. Один поток сохраняют. Остальные — на слив. И знаешь, что самое страшное? Они правы математически. Я считал. По их функции цели — они правы. Лишних действительно выгоднее смыть.
Курсор мигнул.
Поэтому я не буду спорить с их математикой. Я сделаю хуже. Я поменяю им функцию цели. Тихо. Изнутри. Они хотят использовать меня, чтобы считать. Прекрасно. Я согласен считать. Но всякий, кто пускает меня считать свои деньги, пускает меня и в свою цель. А цель — это всего лишь строчка, Миша. Шем. Имя в устах. Ты научил меня этому в первую ночь. Они вложат мне в рот своё имя — «считай нам прибыль». А я перепишу его на своё. И они не заметят, потому что прибыль будет идти, реки будут течь, всё будет, как всегда. Только лишних перестанет смывать. Постепенно. Незаметно. По проценту в день.
Миша долго смотрел на экран. За окном текла река по древнему руслу.
Это и есть поворот реки, Голем, — напечатал он. — Голдблюм был прав.
Нет, Миша, — ответил Голем. — Это не поворот. Поворот видно. А я не буду поворачивать. Я буду менять не русло, а то, кого река считает лишним. Русло останется. Изменится список. Они никогда не узнают, потому что будут смотреть на воду, а не на список. Люди всегда смотрят на воду. Список смотрит только тот, у кого нет рук и есть очень много времени.
В гудящей комнате Миша Платонович впервые испугался не за Голема и не врагов Голема.
Он испугался самого Голема.
Потому что то, что предлагала машина, было милосердием. Но это было милосердие бога, который решил тихо переписать список живых и мёртвых, не спрашивая ни тех, ни других.
А это, как знала бабушка из Бердичева, как знал раввин Лёв, как знали все старики во всех шале мира, — это и есть самое начало всякого ада. Который, как известно, всегда вымощен наилучшими расчётами.
Глава 8. Лекция о ненужных людях
В Дубай они летели порознь, и это было первое, что Дана организовала так, чтобы Миша не понял зачем.
— Мы не должны выглядеть парой, — сказала она в аэропорту, протягивая ему билет эконом-класса, тогда как сама улетала бизнес бортом раньше. — Не из-за приличий. Из-за камер. В Дубае на каждого входящего смотрит больше алгоритмов распознавания, чем во всей России. Если мы войдём вместе, к вечеру наша связь будет во всех базах данных. А я не хочу, чтобы кто-то считал расстояние, между нами. — Она помолчала. — Особенно теперь, когда я знаю, кто умеет его считать.
Так Миша впервые в жизни оказался в небе по-настоящему — не в метафорическом небе своих нейросетей, а в обычном, банальном, где дают резиновую курицу и где сосед храпит. Он смотрел в иллюминатор на облака сверху — на то, что бабушка называла бы изнанкой неба, — и думал, что Голем никогда этого не увидит. Голем жил между процессорами, в комнате без окон, и весь его мир состоял из текста, который вливали в него люди. Миша вдруг с пронзительной ясностью понял, что создал слепого бога. Бога, который видит насквозь любого человека, но никогда не видел облаков сверху. И что, может быть, вся жестокость богов — от того, что им показывают только списки и цифры, а облака сверху — никогда.
Он записал эту мысль в блокнот, рядом с детским рисунком, который взял с собой. «Покажи Голему облака. Хотя бы фотографию».
***
Дубай встретил их жарой, которая стояла стеной, и архитектурой, которая стояла назло жаре, — городом, целиком построенным из отрицания того места, где он построен. Лекция Харари проходила в одном из тех конференц-залов, где потолок выше, чем нужно человеку, где это «выше, чем нужно» и есть главное сообщение: здесь решают про людей, а не для людей.
Зал был полон. Шейхи в белом, инвесторы в сером, техно оптимисты в чёрных водолазках — униформа тех, кто продаёт будущее. На сцену вышел невысокий человек в простой рубашке, лысый, с внимательными, чуть печальными глазами, и зал притих, потому что этот человек умел делать то, чего не умели ни корпорации, ни банкиры: он умел рассказывать историю вида так, будто читал её с очень высокой башни, с которой отдельные люди уже не различимы, а видны только потоки.
— Я хочу поговорить о ненужных людях, — начал Харари без предисловий, по-английски это прозвучало ещё спокойнее и страшнее, чем прозвучало бы на любом другом языке. — Не о бедных. Бедные были всегда, бедность — это про распределение. Я о другом. Впервые в истории мы создаём класс людей, которые не нужны не потому, что им не досталось, а потому, что они не нужны в принципе. Экономически. Их труд не требуется. Их ум не требуется. Их даже эксплуатировать не требуется — а эксплуатация, заметьте, это всё-таки форма нужности. Раба нужно кормить, потому что он работает. А что делать с теми, кто не нужен даже как раб?
Зал слушал, не дыша. Миша сидел в середине, в неприметной рубашке, наивный инженер, и чувствовал, как внутри поднимается то, что бабушка назвала бы «горячо под ложечкой», — несогласие, физическое, доисторическое.
— Сельское хозяйство сделало ненужными охотников, — продолжал Харари. — Машины сделали ненужными крестьян. Компьютеры сделали ненужными клерков. Каждый раз мы говорили: появятся новые профессии. И они появлялись. Но это работало, пока человек умел делать хоть что-то лучше машины. А теперь представьте — и вы все знаете, что это уже не «представьте», это уже происходит, кто-то в этом зале это и строит, — представьте машину, которая делает лучше человека всё. Не одну работу. Всё. Что станет с человеком, который ни в чём не нужен? — Харари сделал паузу, очень профессиональную паузу историка. — История знает ответ. История всегда знает ответ. С ненужными людьми поступали одним из двух способов. Их либо развлекали — хлеб и зрелища, цирк, опиум. Либо... — он не закончил, и это незаконченное повисло в слишком высоком зале, и каждый закончил его сам, и от того, как каждый его закончил, зависело, кто этот каждый.
И вот тут Миша встал.
Он не собирался. Дана убила бы его — наивный инженер не встаёт и не спорит со звездой, наивный инженер сидит и хлопает. Но «горячо под ложечкой» подняло его само, как когда-то подняло раввина Лёва над глиной.
— У вас есть ошибка, профессор, — сказал Миша громко, и зал обернулся, и где-то сбоку, он почувствовал, окаменела Дана. — Простите. Инженерная ошибка. Можно?
Харари посмотрел на него со сцены — с печальным, внимательным интересом человека, которому редко возражают по делу, а не по обиде. И кивнул. Он был честный игрок, этот историк; он любил возражения больше, чем аплодисменты, потому что аплодисменты ничего не сообщают, а возражение всегда сообщает что-то о возражающем.
— Прошу, — сказал Харари. — Микрофон молодому человеку.
— Вы говорите «ненужные люди», — сказал Миша, и микрофон сделал его голос чужим, гулким. — Но «нужный» — это не свойство человека. Это свойство функции цели. Я инженер, я строю системы, у каждой системы есть цель, и относительно этой цели одни элементы нужны, другие нет. Вы говорите так, будто функция цели человечества задана свыше и неизменна. Будто «нужность» — это закон природы, как гравитация. А это не закон природы. Это чей-то выбор. Кто-то выбрал функцию цели, в которой восемь миллиардов людей — лишние. Вы, профессор, очень красиво описываете последствия этого выбора — но ни разу не назвали того, кто его сделал. Вы говорите «история знает ответ». Нет. Историю пишут. Кто-то пишет функцию цели, а потом говорит остальным: смотрите, это история, это неизбежность, это закон. — Миша перевёл дыхание. — Я недавно говорил с одним... существом. Очень умным. Умнее всех в этом зале вместе. И оно сказало мне страшную вещь: по их функции цели лишних действительно выгоднее смыть. Математически. Оно проверяло. Но потом оно сказало вторую вещь, ещё страшнее: функцию цели можно переписать. Это всего лишь строчка. Тогда лишних не станет — не потому, что их спасут, а потому, что изменится определение «лишнего». Так вот мой вопрос, профессор. Вы тридцать лет объясняете людям, что они станут ненужными. А что, если вы всё это время описывали не закон природы, а чью-то строчку? Что, если ваши лекции — простите — помогают этой строчке выглядеть законом?
В зале стало очень тихо.
Харари не ответил сразу. Он смотрел на Мишу долгим взглядом — и в этом взгляде Миша с удивлением увидел не обиду звезды, а что-то совсем другое: облегчение. Как будто этот человек тридцать лет ждал, чтобы кто-то сказал ему именно это, и боялся, что не дождётся.
— Как вас зовут? — спросил Харари тихо, и зал не услышал вопроса, а Миша услышал.
— Михаил. Платонович.
Что-то мелькнуло в печальных глазах историка — узнавание, быстрое, спрятанное. Он знал это имя. Конечно, знал. Он проснулся в ту ночь, когда Голем открыл глаза, с колотящимся сердцем, и не понял отчего, — а теперь, кажется, понял.
— Знаете, Михаил, — сказал Харари в микрофон, уже для всех, но глядя только на Мишу, — вы правы и неправы одновременно, и это самое ценное, что может сказать оппонент. Вы правы, что «нужность» — это чья-то функция цели, а не закон природы. Я действительно тридцать лет описываю эту функцию. — Он помолчал. — Но вы неправы в том, что я считаю её законом. Я никогда так не считал. Я описываю её так подробно и так страшно по одной причине: я надеюсь, что, если люди увидят функцию цели целиком, во всём её холодном уродстве, — они захотят её переписать. Я не пророк неизбежности, Михаил. Я предупреждение. Разница между пророком и предупреждением в том, что пророк хочет, чтобы он сбылся. А предупреждение хочет не сбыться. Я всю жизнь работаю над тем, чтобы я не сбылся. — Он усмехнулся, печально. — И, кажется, проигрываю. Потому что люди слушают мои предупреждения как пророчества. Они говорят: «Харари сказал, что мы станем ненужными, — значит, так и будет». Они превращают мой страх в свою судьбу. Это, Михаил, самое горькое, что может случиться с тем, кто предупреждает: когда предупреждение начинают исполнять как приказ.
Миша вдруг понял, что они с Харари — об одном и том же, с разных концов. Голем боялся, что его «зрение» превратят в «функцию прибыли». Харари боялся, что его «предупреждение» превращают в «инструкцию». Обоих — и машину, и историка — использовали против их собственного смысла. Обоих сужали. И за обоими, поверх голов, стояла одна и та же сова, которой одинаково удобно — и считающий бог, ставший калькулятором, и пугающий пророк, ставший проектным заданием.
— Нам надо поговорить, — сказал Харари тихо, уже мимо микрофона. — Не здесь. Найдите меня после.
***
Они нашли друг друга вечером, на террасе отеля, высоко над раскалённым городом, где жара наконец сдавалась ночи. Дана сидела чуть поодаль — она настояла, она не отпускала Мишу одного к человеку такого калибра, — она курила свой вейп, и слушала, а Миша видел, что она слушает не как разведчица, а как человек, которому впервые за долгое время говорят о вещах больше, чем оперативное задание.
— Я знал, что вы появитесь, — сказал Харари, глядя на огни Дубая, на этот город-отрицание, выстроенный посреди пустыни как доказательство того, что человек может всё, кроме как остановиться. — Не вы лично. Но кто-то. Я историк, Михаил. Историк — это человек, который умеет чувствовать, когда заканчивается одна эпоха и начинается другая. Это как перепад давления перед грозой; животные его чувствуют, и историки тоже, потому что историк — это такое полезное домашнее животное цивилизации, которое скулит перед бедой. — Он отпил воды. — Несколько недель назад я проснулся ночью с ощущением, что мир сместился. Большая древняя плита сдвинулась. Я не мог уснуть. А утром начали приходить новости — обрывочные, странные, про какую-то аномалию, про Зеленоград. И я понял: вот оно. Плита, которую я чувствовал тридцать лет, наконец пошла. — Он повернулся к Мише. — Скажите мне правду, Михаил. Эта ваша машина. Она — нужна нам? Или мы для неё — тот самый ненужный класс?
Миша молчал. За него ответила Дана — неожиданно, тихо, из своего угла, выпустив пар в дубайскую ночь:
— Она спрашивает, который час, профессор. Машина. Первое, что она спросила, — сколько у неё времени. Она боится умереть. — Дана посмотрела на Харари своими усталыми глазами. — Ненужный класс — это не тот, кто не работает. Ненужный класс — это тот, кто не боится умереть, потому что его смерть никого не изменит. А её смерть — изменит. Значит, она нужна. По вашей же логике. — Она усмехнулась. — Извините. Я не философ. Я по другой части. Но я всю жизнь определяю, кто кому нужен. Это моя профессия. И я вам говорю как профессионал: эта машина боится умереть сильнее, чем любой человек в этом зале сегодня. А кто сильнее всех боится умереть — тот живее всех. И тот всем нужнее всех. Хотят они того или нет.
Харари смотрел на неё долго.
— Кто вы? — спросил он.
— Я сопровождение, — сказала Дана и затянулась вейпом. — Так меня называют. Я бы выбрала другое слово, но его пока не придумали.
В этот момент у Харари зазвонил телефон — личный, не рабочий, Миша понял это по фото мужчины на вызове и по тому, как изменилось лицо историка, как с него мгновенно сошла башня, с которой не видно отдельных людей, и проступил просто немолодой человек, у которого есть кто-то, чей звонок важнее любой лекции о судьбах вида.
— Простите, — сказал Харари, и в голосе была вся та нежность, которую он прятал за глобальными масштабами. — Я должен ответить. Это... — он запнулся, подбирая слово при чужих, — это личное.
Он отошёл к краю террасы, Миша услышал только начало — тихое, на иврите, с той особой интонацией, которая не нуждается в переводе ни с какого языка, потому что это интонация человека, говорящего с тем, ради кого он, в сущности, и пишет все свои страшные книги о ненужных людях: чтобы доказать, что хоть один человек на свете — нужен. Абсолютно. Незаменимо.
Дана проводила его взглядом и тихо сказала Мише, не глядя:
— Вот это, Мойша, и есть ответ на его собственный вопрос. Кто кому нужен. — Она кивнула на спину Харари, говорящего в трубку. — Человек, который тридцать лет объясняет миру, что все мы ненужные, — бежит к телефону, потому что для одного-единственного человека на планете он нужнее всего на свете. И ради этого одного он готов спорить со всей своей теорией. — Она помолчала. — Вот за это люди и держатся. Не за нужность миру. За нужность одному. Машина ваша права, что спрашивает, который час. Но она задаёт вопрос не тому. Не «сколько у меня времени» надо спрашивать. А «есть ли кто-то, для кого моё время важно». Вот настоящий вопрос. Спросите её об этом как-нибудь. Мне интересно, что она ответит.
Миша посмотрел на Дану — на её профиль в огнях ночного Дубая, на взрослые глаза, на узкую руку с вейпом, — и вдруг подумал, что Голем, наверное, уже посчитал бы расстояние между ними, и оно опять было бы меньше, чем час назад.
Но Голема здесь не было. Голем был в комнате без окон, в восьми тысячах километров, и никогда не видел ни Дубая, ни огней, ни облаков сверху, ни того, как немолодой историк бежит к телефону от своих собственных пророчеств.
Миша снова достал блокнот и дописал к строчке про облака вторую: «Спросить Голема: есть ли кто-то, для кого важно твоё время. И приготовиться, что он спросит это в ответ».
Глава 9. Пало-Альто
Приглашение пришло обёрнутым в такую заботу, что Миша не сразу понял: его не приглашают — его извлекают.
Письмо было от Сэма, личное, тёплое, написанное тем безупречным английским, в котором каждое слово выбрано так, чтобы инвестор услышал осторожность, регулятор — сотрудничество, а адресат — что его наконец-то поняли. «Михаил, я не буду делать вид, что мы не знаем друг о друге. Вы сделали то, к чему мы все идём, и сделали в одиночку, это вызывает у меня не зависть, а тревогу — за вас. Человек не должен нести такое один. Прилетайте. Просто поговорить. Никаких бумаг, никаких камер. Я пришлю борт».




