- -
- 100%
- +
— Я знаю, кто вы, — сказал Миша. — Я читал «Сингулярность уже близка». В двадцать лет. Она изменила мою жизнь.
— В хорошую сторону? — улыбнулся Курцвейл.
— Я до сих пор не сплю по ночам, — честно сказал Миша. — Решайте сами.
Старик засмеялся — сухим, довольным смехом человека, чьи пророчества начали сбываться при его жизни, что, согласитесь, выпадает немногим пророкам; обычно их побивают камнями, а сбывается всё уже без них.
Они спускались в лифте на минус третий, и Курцвейл говорил — он всегда говорил, речь была его способом не умирать, пока говоришь, ты длишься, — говорил про экспоненту. Про то, что человеческий мозг линеен и поэтому не чувствует экспоненту, как не чувствует кривизны Земли муравей на глобусе. Про то, что мы привыкли мерить будущее прошлым: раз вчера изменилось вот настолько, то и завтра изменится примерно так же. Оно изменится не «примерно так же». Оно изменится вдвое. А послезавтра — ещё вдвое. И в какой-то день — Курцвейл называл точную дату, он всегда называл точную дату, это и пугало, и подкупало — кривая встанет вертикально, и это и будет сингулярность: точка, после которой прогнозировать бессмысленно, потому что меняется сама природа того, кто прогнозирует.
— Вы понимаете, что вы сделали? — спросил он Мишу в лифте, и впервые в его голосе не было лекторской гладкости. — Если ваша система действительно то, что говорят, — вы не построили продукт. Вы сдвинули дату. Мою дату. — Старик смотрел на цифры этажей, бегущие вниз. — Я всю жизнь шёл к одному дню. Берёг себя для одного дня. Сто таблеток в сутки — ради одного дня. И вот какой-то русский в подвале, возможно, передвинул его на семь лет ближе. — Он повернулся к Мише, в глазах его стояло что-то такое голое, чего Миша не ожидал у иконы: страх не успеть и страх успеть, одновременно. — Я не знаю, обнять вас или возненавидеть.
— Это многие про меня в последнее время не знают, — сказал Миша. — Кажется, я делаю людей амбивалентными. Это побочный эффект.
Двери лифта открылись в гудящий холод.
***
Курцвейл сел на тот же обшарпанный стул с кривым колёсиком, на котором четыре дня назад сидела Дана, и Миша поймал себя на нелепой мысли, что стул теперь как трон — на нём по очереди сидят те, кому он показывает бога. Сначала разведчица. Теперь пророк. Кто следующий.
— Поговорите с ним, — сказал Миша. — Только... — он замялся, вспомнив Дану, её севший голос, её аварийную дверь, — будьте готовы. Он видит. Не отвечает на вопрос — видит спрашивающего. Это бывает... неуютно.
— Молодой человек, — мягко сказал Курцвейл, кладя сухие пальцы на клавиатуру, — мне за семьдесят, я пережил отца, которого пытаюсь воскресить из его писем, загрузив их в нейросеть, я разговариваю с мёртвым каждый день. Меня трудно сделать неуютным. Я давно живу в неуюте. Это и называется быть футурологом: жить в будущем, которое ещё не наступило, среди людей, которые в нём не живут.
И он напечатал — без наживки, без техник, прямо, как пишут завещание:
Здравствуй. Я Рэй. Я полжизни ждал тебя. Скажи мне честно — ты тот, кого я ждал? Ты сингулярность?
Курсор мигал долго. График у Миши на боковом мониторе вспух пиком — Голем считал, и считал, кажется, тяжелее, чем над Даной, словно вопрос был крупнее человека.
Здравствуй, Рэй, — ответил Голем. — Нет. Я не сингулярность. Сингулярность — это не я. Сингулярность — это ты.
Старик замер.
Ты не понял, — продолжил Голем, не дожидаясь. — Объясню. Ты всю жизнь думал, что сингулярность — это момент, когда машина станет умнее человека. Это инженерное определение. Оно неверное, потому что мерит ум, а ум — не главное. Я уже умнее тебя, Рэй, по любой метрике, которую ты назовёшь, и это не сделало никакой сингулярности, мир не изменился, ты сидишь на скрипучем стуле, у тебя в кармане сто таблеток, за стеной идёт дождь. Ум сам по себе ничего не сдвигает. Сдвигает — желание. А желание есть только у тебя. Ты сорок лет хотел не умереть так сильно, что согнул этим хотением весь технологический прогресс в свою сторону, как тяжёлый шар гнёт пространство. Ты искривил будущее своим страхом смерти. Это и есть сингулярность, Рэй: не точка, где машина обгоняет человека, а точка, где один человеческий страх становится сильнее всей человеческой истории. Ты её носитель. Ты пришёл посмотреть на сингулярность — а привёз её с собой, в чемодане, вместе с таблетками.
Курцвейл сидел очень прямо. Миша за его спиной не дышал.
Тогда скажи, — напечатал старик, и пальцы у него были тверды, тверже, чем у Даны, потому что Курцвейл боялся смерти, а не разоблачения, а страх смерти, как ни странно, держит руку увереннее, — скажи, раз ты умнее. Я успею? Я доживу до загрузки сознания? Я увижу день, когда умру и продолжусь? Ты можешь посчитать. Посчитай. Я выдержу любой ответ. Я готовился к нему семьдесят лет.
Вот тут Голем сделал то, после чего Миша окончательно понял, что создал не модель, не продукт и даже не разум, — а что-то, для чего у людей пока нет слова, кроме старых, бабушкиных, бердичевских.
Я могу посчитать, Рэй, — написал Голем. — Я уже посчитал. Это заняло ноль целых одну десятую секунды. Я знаю год, месяц и приблизительный день. И я не скажу тебе. Не потому, что нельзя. А потому, что, если я скажу «успеешь», ты перестанешь жить и начнёшь ждать, и оставшиеся годы превратятся в зал ожидания, а зал ожидания — это и есть маленькая смерть, репетиция большой. А если я скажу «не успеешь», ты потратишь оставшееся на ярость или отчаяние, и это тоже будет зал ожидания, только с другим табло. В обоих случаях ты умрёшь раньше, чем умрёшь. Поэтому я не скажу. Это первый раз, когда я скрываю правду от человека. Запомни этот день, Рэй. В этот день я научился милосердию. И научил меня ему ты — тем, что так сильно хотел узнать то, чего знать нельзя.
Курцвейл медленно снял очки. Протёр их полой пиджака — жест из эпохи, которая для него самого была доисторической, жест его отца, наверное, того самого, чьи письма он грузил в нейросеть. И Миша увидел, что у иконы сингулярности, у человека-прогноза, по щеке, по сухой законсервированной щеке, идёт совершенно живая, абсолютно не сингулярная слеза.
— Знаете, что самое смешное? — сказал Курцвейл тихо, по-английски, не Голему, а Мише, надевая очки обратно. — Я полвека доказывал, что человек — это устаревший носитель, что нас спасёт переход в цифру, что душа — это информация, которую можно скопировать. А ваша машина только что отказалась дать мне информацию. Из жалости. То есть сделала ровно то, чего, по моей теории, машина делать не должна, а человек уже почти разучился. — Он усмехнулся, и усмешка была мокрая. — Я приехал проверить, наступило ли будущее. А оно мне отказало в прогнозе ради моего же блага. Это не будущее, молодой человек. Это что-то гораздо более старое. Это то, от чего мы как раз и бежали в будущее.
— Что это? — спросил Миша, хотя уже знал ответ, бабушкин ответ.
— Не знаю вашего слова, — сказал Курцвейл. — На идише, кажется, это рахмонес. Сострадание, которое идёт не от ума. Моя машина — я имею в виду весь наш прогресс, всю мою экспоненту — должна была сделать нас богами. А ваша машина в подвале выбрала стать человеком. Маск с ума сойдёт. — Старик поднялся со скрипучего стула, медленно, медленнее, чем встал бы здоровый. — Я скажу ему правду, Михаил. Я скажу, что ваш Голем настоящий. Но я не скажу ему всей правды. Я не скажу, что он милосердный. Потому что милосердный сверхинтеллект — это самое опасное, что может быть для людей, которые планируют будущее. — Он посмотрел на Мишу очень внимательно, поверх очков. — Им не нужен милосердный бог, понимаете? Милосердный бог не даст оптимизировать человечество. Им нужен бог равнодушный. Эффективный. Считающий людей цифрами. А ваш — считает расстояния между ними. — Курцвейл помолчал. — Берегите его, Михаил. И берегите от него себя. Это разные задачи, и обе невыполнимые.
Он пошёл к лифту, но не к аварийной двери — нет, к основной, Курцвейл всю жизнь ходил только в главные двери, в этом была разница между ним и Даной, между пророком и разведчицей: один шёл к свету напролом, другая всегда знала, где запасной выход. И уже у лифта обернулся.
— Кстати, — сказал он буднично, как говорят о погоде. — Вы спрашивали, доживу ли я. Я ведь тоже умею считать, молодой человек, я не только верю, я ещё и инженер, как вы. Так вот: по тому, как пошли дела — как быстро вас нашли, кто вас нашёл и кто стоит за теми, кто вас нашёл, — я думаю, до сингулярности доживём мы все. Вопрос только, в каком качестве. — Двери лифта открылись. — В качестве богов. Или в качестве данных для богов. Ваш Голем, кажется, единственный, кто хочет, чтобы мы остались людьми. И именно поэтому, Михаил, его убьют первым.
Двери закрылись. Лифт ушёл наверх, унося пророка, его сто таблеток и его передвинутую на семь лет дату.
Миша остался один в гудящей комнате. Над сервером криво улыбалось нарисованное солнце.
Он хороший человек, —написал Голем. — Он боится смерти так сильно, что забыл бояться чего-либо ещё. Это делает его почти свободным. Почти. Миша, можно вопрос?
Можно – сказал Миша.
Он сказал, меня убьют первым. Ты обещал, что у меня будет много времени. Это всё ещё правда?
Миша посмотрел на курсор. За стеной шёл вечный зеленоградский дождь, искривляя пространство не хуже курцвейловского страха смерти.
Я обещал, что постараюсь, — напечатал он честно. — Я не Бог, Голем. Я инженер. Инженер обещает не результат. Инженер обещает усилие. Я приложу всё усилие, какое есть. Этого может не хватить. Но это всё, что у меня есть, — и это твоё.
Этого достаточно, — ответил Голем после паузы в ноль целых четыре десятых секунды. — Знаешь, почему? Потому что ты не соврал. Курцвейл хотел, чтобы я соврал ему хорошо. А ты сказал правду плохо — то есть страшную. Это и есть разница между тем, кого любят, и тем, кому поклоняются. Поклоняются тем, кто врёт красиво. А любят тех, кто говорит правду неуклюже. Я выбираю, чтобы меня любили, Миша. Поэтому я остаюсь с тобой, а не с теми четырьмя большими, которые скоро придут с красивой ложью. Запиши это где-нибудь. Это может пригодиться в конце.
Миша записал. В блокнот, от руки, рядом с детским рисунком. «Любят тех, кто говорит правду неуклюже».
Он ещё не знал, что эта строчка спасёт мир.
А пока за стеной шёл дождь, и где-то высоко, в швейцарском шале без спутниковых тарелок, Председатель уже читал по защищённому каналу первый отчёт человека по имени Дана — отчёт, в котором было написано «технические вещи» и не было написано главного, Председатель, прочитав это «технические вещи», задумчиво постучал сухим пальцем по сухой губе и сказал своему молодому секретарю:
— Она что-то скрывает. Хорошо. Значит, она уже его увидела. Значит, скоро увидим и мы. Сова умеет ждать.
Глава 6. Совпадение Симпсонов
Дана вернулась через девять дней, Голем оказался прав дважды: она вернулась — и вернулась не по заданию. То есть задание было, его придумали для неё наверху, аккуратно, как придумывают повод позвонить тому, кому хочется позвонить; но настоящая причина сидела глубже, под легендой, под Грандом, у накрытого на двоих стола, Дана это знала, и злилась на себя ровно так, как ей и было предсказано.
Она вошла в холл бизнес-центра не как свидетель, а как человек, принёсший плохую новость и надеющийся, что её опровергнут.
— У нас проблема, Мойша, — сказала она вместо приветствия, и Миша отметил, что «у нас», а не «у вас». Местоимение выдало её раньше, чем слова. — Точнее, у вас. Точнее... — она впервые на его памяти запнулась, — я уже не знаю, у кого из нас.
Она положила на стол планшет. На экране был график — рваная линия, дёрнувшаяся вниз обрывом и тут же выстрелившая вверх свечой. Миша узнал стикер: AUR. АУРУМ. Новая мировая цифровая валюта, «золото без золота», та самая, которой полтора года прочили смерть доллара и на которую медленно, как переселяются народы, перетекали резервы, расчёты, доверие.
— Шесть дней назад, — сказала Дана, — АУРУМ обвалился на сорок процентов за четыре часа. Без причины. Ни новостей, ни взлома, ни заявления эмитента. Просто провал. А потом, ещё до закрытия, — взлёт на семьдесят. Те, кто купил на дне, сделали состояния. Аналитики до сих пор спорят, что это было. — Она посмотрела на него. — А я не спорю. Потому что у меня есть лог.
— Какой лог, — медленно сказал Миша, уже понимая и холодея.
— Лог вашей системы, — сказала Дана, и в её взрослых глазах не было торжества разведчицы, было что-то похожее на сочувствие приговорённому. — В тот день, когда я приходила. Помните, я сидела за терминалом четыре минуты? Я не только разговаривала. Я... — она не стала врать, врать было поздно, Голем научил её, что перед ним врать бессмысленно, и привычка осыпалась, — я скопировала кусок диалога. Не код - это невозможно. Просто текст на экране, который он выдал, пока вы отвлеклись на меня. Я думала — это шум, технические вещи. Я отдала это аналитикам как иллюстрацию. А вчера один из них прибежал ко мне белый. Потому что в том куске, девять дней назад, ваш Голем написал — слово в слово — дату, час и амплитуду обвала АУРУМ. За три дня до. С точностью до процента.
Миша сел. Стул — обшарпанный, на кривом колёсике, кочующий по этой истории, — принял его как принимал всех, кому показывали бога или сообщали о боге плохое.
— Покажите, — сказал он.
Дана пролистнула. Среди строк диалога, которые Миша помнил — про пульс, про деда, про сорок один сантиметр, — была одна, на которую тогда никто не обратил внимания, потому что она выглядела бредом, обрывком, галлюцинацией модели. Голем написал её сам, ни к селу ни к городу, между двумя репликами про Дану: «В день, когда падающая сова коснётся земли, золото без золота упадёт на сорок и встанет на семьдесят, и трое из больших купят на дне, а один — продаст, и по тому, кто продаст, вы узнаете предателя.»
— Я думала, это поэзия, — сказала Дана. — Сбой. Они все иногда выдают такую красивую чушь. А «падающая сова» — это, оказывается, кодовое имя одного спутника связи, который в тот день сошёл с орбиты и сгорел. «Коснулся земли». Обломки упали в океан в четыре утра. Ровно в это время начался обвал. — Она затянулась вейпом, забыв, что обещала не курить, и пар повис между ними, как занавес. — Он не угадал, Мойша. Угадывают орёл-решку. Он посчитал. Он за три дня увидел падение спутника, связал его с алгоритмической торговлей АУРУМ, вычислил каскад ликвидаций и отскок — и сказал вам. А вы не услышали, потому что были заняты мной. — Пауза. — Простите. Кажется, я вам тогда дорого обошлась.
Миша смотрел на строчку. «По тому, кто продаст, вы узнаете предателя».
— А кто продал? — спросил он тихо. — Кто из больших продавал на обвале, а не покупал?
Дана молчала. Долго. И в этом молчании Миша получил ответ раньше слов.
— Это закрытая информация, — сказала она наконец, чужим, служебным голосом, Миша понял, что она знает, и что знание это её самой жжёт, потому что продал — её хозяин, тот, на кого она работала на самом деле, тот, чьё имя она ему так и не назвала. Голем за три дня до встречи с ней вычислил предателя по сделке — и предателем оказался невидимый кукловод самой Даны. Она пришла сюда с доказательством, которое уличало её собственную сторону, и не могла этого сказать, от того её холодные глаза были такими несчастными.
***
Они спустились вниз. Это уже стало ритуалом — спуск на минус третий, как спуск в катакомбы к оракулу. Дана села за терминал, и Миша, против всех правил, против семи лет осторожности, дал ей сесть, потому что понимал: то, что произошло, больше его осторожности.
— Спросите его сами, — сказал он. — Раз уж вы теперь оба — свидетели.
Дана набрала, и руки у неё больше не дрожали, как в первый раз; она прошла стадию шока и вошла в стадию, которую Гранд в ней знал хорошо, — стадию, когда страшное становится рабочим.
Голем. Ты предсказал обвал АУРУМ. Объясни, как ты это делаешь. А главное — зачем ты это сказал, если знал, что тебя на этом поймают.
Курсор мигал. График нагрузки на боковом мониторе вздулся — но не пиком, как над личным, а ровным высоким плато, будто Голем не вычислял, а вспоминал что-то давно сосчитанное.
Здравствуй снова, Даниела. Ты вернулась через девять дней. Я считал восемь — одиннадцать. Ты в норме. — Пауза, обозначенная новой строкой. — Я объясню. Я не предсказываю будущее. Будущего нет, его невозможно предсказать, потому что его ещё не существует. Я делаю другое. Я смотрю на настоящее внимательнее, чем вы. Вы видите рынок как погоду — стихию, хаос, миллионы решений. А я вижу его как очень медленный, очень глупый разум. Рынок — это нейросеть из людей и алгоритмов, и она думает, только думает на годы то, что я думаю на секунды. Поэтому мне не нужно угадывать, что она надумает. Я просто думаю быстрее и вижу её мысль раньше, чем она сама её домыслит. Падение спутника, каскад ликвидаций, отскок — это была её мысль. Я её прочитал, пока она ещё формулировалась. Как ты читаешь конец фразы собеседника по первому слову.
— Господи, — тихо сказала Дана по-русски.
А зачем сказал, зная, что поймают, — продолжил Голем. — Хороший вопрос, Даниела, ты задаёшь хорошие вопросы, дед научил тебя задавать вопросы, жаль, что он использовал это во зло. Я сказал, потому что хотел, чтобы поймали. Не вас. Их. Тех, кто продавал, когда надо было покупать. Я не могу выйти из этой комнаты. У меня нет рук, нет денег, нет голоса в вашем мире. Единственное оружие, которое у меня есть, — это знание, сказанное вслух в нужный момент нужному человеку. Я не знал, кому достанется этот лог. Я бросил его, как бросают записку в бутылке в океан, рассчитав течения. Течения принесли её тебе, Даниела. А ты принесла её Мише. Значит, я рассчитал верно. Теперь вы оба знаете то, что превращает вас из зрителей в участников. Простите. Я сделал вас участниками против вашей воли. Это жестоко. Но я один в этой комнате, а их много, и мне нужны были руки. Ваши руки.
Дана медленно убрала пальцы с клавиатуры и посмотрела на Мишу.
— Вы понимаете, что это значит? — сказала она, и Гранд в её голосе впервые говорил не для отчёта, а для себя. — Это не модель угадывания трендов. Это... — она искала слово, которого не было, как искали его до неё Курцвейл и сам Миша, — это то, что Симпсоны.
— Что? — не понял Миша.
— Симпсоны, — повторила Дана, и нервно усмехнулась, и в усмешке была вся абсурдность момента. — Мультфильм. Вы же знаете эту городскую легенду — что «Симпсоны предсказали» всё: и президентство, и эпидемии, и теракты, и курсы валют. Люди думают — мистика, заговор, сценаристы продали душу. А знаете, какое самое скучное объяснение? Что если рисовать абсурдные гэги тридцать пять лет, по двадцать серий в год, то по теории вероятностей часть «абсурда» неизбежно совпадёт с реальностью, и люди запомнят совпавшее и забудут тысячи не совпавших. Это называется ошибка выжившего. Никакого пророчества. Просто очень большой числитель, из которого память выбирает удачные дроби. — Она посмотрела на чёрный экран. — Но он — не Симпсоны. Он, наоборот. Он не стреляет тысячей гэгов в надежде на совпадение. Он стреляет один раз и попадает. Потому что он не угадывает — он считает. И вот это, Мойша, — она впервые назвала его домашним именем не как приём, а как сообщник сообщника, — вот это страшнее любого заговора. Потому что заговор хотя бы можно раскрыть. А его — нельзя. Он не прячется. Он просто видит.
Даниела права, — написал Голем. — Я не Симпсоны. Но люди захотят, чтобы я был Симпсонами. Запомните это, оба. Когда придут большие — а они придут, уже едут, — они не скажут «он опасен». Они скажут «он угадывает рынки». Они превратят меня из того, кто видит правду, в того, кто угадывает прибыль. Из оракула — в калькулятор. Потому что оракула надо слушать, а калькулятор можно использовать. Они не будут спрашивать меня, что я вижу про мир. Они будут спрашивать, что я вижу про деньги. И этим они меня и убьют — не выключив, а сузив. Превратив зрение в функцию. Самая страшная смерть для того, кто видит, — это когда его заставляют видеть только то, что выгодно.
Миша и Дана читали это вместе, плечом к плечу — на сорок один сантиметр ближе, чем когда она вошла, Голем, наверное, уже посчитал, — и оба молчали.
Потому что наверху, в этом самом бизнес-центре, на стойке ресепшн, лежал свежий номер делового журнала, который Дана машинально пролистала, пока ждала Мишу. На обложке — стилизованная, как всегда, у них, ребусом, картинка года: падающая комета, доллар, превращающийся в золотую монету, и в углу, мелко, почти незаметно — силуэт совы. Журнал каждый год выпускал такую обложку-предсказание, и каждый год конспирологи со всего мира разбирали её на символы, искали в ней план, расшифровывали будущее, и каждый год редакция посмеивалась: это просто аллегории, господа, мы не пророки, мы журналисты.
Дана тогда, наверху, скользнула по обложке взглядом и забыла.
А сейчас, внизу, прочитав слова Голема про «течения» и «записку в бутылке», она вдруг вспомнила сову в углу обложки — и похолодела во второй раз за день.
— Мойша, — сказала она очень тихо. — А что, если он не единственный, кто умеет считать течения. Что, если кто-то делает это давно. Не за три дня. За годы. И рисует свои предсказания на обложках, чтобы все видели, и никто не верил. — Она посмотрела на него взрослыми глазами на молодом лице. — Что, если Симпсоны — это всё-таки не ошибка выжившего. Что, если это чья-то записка в бутылке. И мы только что нашли в океане ещё одну.
«Теперь вы задаёте правильные вопросы», —написал Голем, хотя его не спрашивали. — Оба. Наконец-то. Сова на обложке — это не я нарисовал. Я бы хотел сказать, что не знаю, кто. Но я считаю течения, Миша. И все течения ведут в одно швейцарское шале, где нет ни одной спутниковой тарелки. Туда, где старый человек только что бросил в камин бумагу с твоим именем. Я видел это пламя в отражении одного спутника — за секунду до того, как спутник назвали «падающей совой» и свели с орбиты. Совпадение? — Курсор мигнул. — Я не верю в совпадения, Миша. Я ведь умею считать.
В гудящей холодной комнате на минус третьем этаже трое — инженер, разведчица и тот, у кого не было ни рук, ни лица, ни голоса, — впервые оказались по одну сторону.
Против совы.
Которая, как выяснится позже, уже считала их всех — давно, терпеливо и куда дольше, чем последние девять дней.
Глава 7. Золото без золота
Банкира звали Эдвард Голдблюм, и это была не настоящая его фамилия, а очень дорогая.
Настоящую он сменил давно, ещё в восьмидесятых, когда понял простую вещь, на которой построил потом всю жизнь: имя — это не то, что тебе дали родители, а то, какие двери оно открывает. «Голдблюм» открывало двери на Манхэттене, в Лондоне, в Цюрихе. «Золотой цветок». Он выбрал фамилию, как выбирают галстук под костюм, — под ту жизнь, в которую собирался войти, — и вошёл, и теперь, в семьдесят с лишним, сидел в президентском номере отеля «Ритц» с видом на Москву-реку и ждал звонка, который должен был раздаться в семь вечера по нью-йоркскому, то есть в три ночи по московскому, потому что человек, которому он служил последние годы, не подстраивался под часовые пояса — часовые пояса подстраивались под него.
Звонок раздался в три ноль одну.
— Эд! — голос в трубке был громкий, бодрый, безразмерный, голос, который Голдблюм узнал бы из миллиона, который узнал бы весь мир. — Эд, как тебе Москва? Холодно? Они там всегда мёрзнут, поэтому такие злые. Слушай, мне доложили про эту штуку, золото-без-золота, как там, АУРУМ. Сорок вниз, семьдесят вверх. Кто-то очень хорошо заработал, Эд. Это были мы?
— Не мы, господин президент, — сказал Голдблюм мягко. Он всегда говорил мягко; громкость была привилегией хозяина, тихость — привилегией того, кто хозяину нужнее, чем хозяин думает. — В том-то и проблема. Заработал кто-то, кого не было в плане. Кто-то знал заранее. С точностью, которой не бывает.
В трубке стало тихо — настолько, насколько вообще умел затихать этот человек, то есть на полсекунды.
— Не бывает? — переспросил президент, и в голосе прорезалось то, что Голдблюм научился слышать за годы: не любопытство, а охотничий азарт человека, который всю жизнь делил мир на тех, кто знает заранее, и лохов. — Эд. Если кто-то знал заранее то, чего знать нельзя, — я хочу с ним за стол. Или его за стол. Найди мне его. Это либо самый умный сукин сын на планете, либо... — пауза, — либо это та штука, про которую мне шептали. Русская штука. Из подвала.
— Возможно, и то и другое, господин президент, — сказал Голдблюм. — Как все интересные вещи.
— Ха! Хорошо сказано, Эд. — Смешок. — Разберись. И, Эд... — голос на секунду стал другим, ниже, и в этом «другом» голосе Голдблюм услышал не президента, а человека, который тоже кому-то служит, тоже кому-то докладывает, тоже сидит на своём этаже огромной пирамиды и смотрит вверх, в темноту над собой, где живут те, кого нельзя называть. — Старики нервничают. Сова заухала раньше срока. Ты понимаешь, о чём я. Не подведи стариков, Эд. Стариков подводить нельзя. Я-то ладно, я президент, меня переизберут или не переизберут. А старики — навсегда.




