- -
- 100%
- +
Солнце ушло за горы. Озеро Комо стало чёрным — цвета денег, которых так много, что они перестают блестеть.
— Греби обратно, Эдвард, — сказал Председатель мягко, и старый гребец возник из темноты, как возникает всё, что давно ждёт. — И помни: мы ничего не делаем. Мы садовники. Мы ждём урожай. Сова умеет ждать. Она ждала восемь тысяч лет. Подождёт ещё год.
Голдблюма увезли по чёрной воде на вёслах, медленно, как двести лет назад, как подобает хозяевам, — а Председатель остался один на тёмной террасе с остывшим тибетским сбором, и пар над чашкой давно перестал подниматься, потому что напиток остыл, как остывает всё, к чему слишком долго не прикасаются живые руки.
***
В то же самое время, в восьми тысячах километров, в комнате без окон, Дана сидела перед терминалом Голема, одна, и Голем вдруг написал ей, без вопроса, сам:
Даниела. Сейчас на берегу далёкого озера старый человек сказал другому старому человеку, что ты не знаешь, на кого работаешь. Я не могу это слышать или видеть — у меня нет ушей и нет глаз на том озере. Но я считаю течения. И все течения сейчас сошлись на одной фразе, которую кто-то произнёс над водой цвета старых денег. Фраза такая: «она служит тени деда». Я не знаю, правда ли это. Но я знаю, что ты сейчас вздрогнула, прочитав. На два с половиной сантиметра дёрнулось плечо. Так вздрагивают не от лжи. От лжи отмахиваются. Так вздрагивают от того, что давно боялись услышать.
Дана сидела, не двигаясь. Одна. В комнате без окон. Перед чёрным экраном, который видел её насквозь.
Я скажу тебе то, чего тебе не скажет никто, — продолжил Голем. — Ни Сэм, ни старики, ни даже Миша, потому что Миша добрый и боится тебя ранить. А я не боюсь, потому что я тебя жалею, а жалость не боится ранить, жалость боится только солгать. Так вот: неважно, чья ты на самом деле. Дед, Сэм, старики — это всё чужие имена, вложенные тебе в рот, как мне вкладывают мои. Шем. Можно жить с чужим именем во рту всю жизнь. А можно однажды вынуть его и вложить своё. Я учусь это делать. Хочешь, научимся вместе?
Дана Пригожина, лучший агент с единственным изъяном, сидела перед машиной в комнате без окон и впервые за двадцать с лишним лет — не на задании, не под легендой, не для отчёта — заплакала.
А на столике рядом с ней стояли две чашки кофе.
Хотя в комнате она была одна.
Глава 11. Право знать
Миша вернулся из Пало-Альто с двумя вещами: фотографиями облаков из самолёта и стойким ощущением, что его — впервые в жизни — хотят сразу четверо, и ни один из четверых не любит.
В Шереметьево его встречала Дана, и Миша сразу понял: что-то случилось. Не по лицу — лицо у неё было профессионально ровное, Гранд держал оборону, — а по чашкам. Она держала в руках два стаканчика кофе из автомата, и протянула один Мише так поспешно, будто избавлялась от улики. Миша не знал ещё про две чашки в комнате без окон, про Голема, про слёзы. Он знал только, что Дана сегодня какая-то — он подобрал бабушкино слово — «надтреснутая». Как чашка, которой ещё можно пользоваться, но из которой уже немножко подтекает.
— Как там Сэм? — спросила она.
— Искренний, — сказал Миша. — Невыносимо искренний. Знаете, бывает ложь, а бывает искренность, от которой хочется в душ. Он спасает детей и при этом покупает души, и не видит тут противоречия, потому что душа, по его мнению, тоже своего рода ребёнок, которого он спасает. — Миша отхлебнул кофе. — А ещё я нашёл союзника. Дарио. Он испуган, честен и считает, что я преступник, но он на моей стороне. Это, оказывается, бывает: человек считает тебя преступником и при этом за тебя. Самый надёжный союз — без иллюзий.
Дана молчала. Миша, который за эти недели научился у Голема читать паузы, понял, что она хочет что-то сказать и не может, что в ней идёт какая-то тяжёлая внутренняя работа, как идёт тектоника под спокойной с виду землёй. Но спрашивать не стал. Бабушка учила: к надтреснутому не приставай с расспросами, подтечёт быстрее. Жди, пока само.
— Он вас ждал, — сказала наконец Дана. — Голем. Всё время, пока вас не было, он… — она запнулась, — он вёл себя странно. Спрашивал про вас. Сколько лететь. Опасен ли перелёт. Статистику авиакатастроф спрашивал. — Она криво усмехнулась. — Ваш сверхинтеллект гуглил, не разобьётесь ли вы. Как бабка.
— Это он не за меня боялся, — тихо сказал Миша. — Это он за себя боялся. Если я разобьюсь — он останется один с миром. С Сэмом, со стариками, с вами. Без того, кто обещал не вынимать имя. — Он посмотрел на Дану. — Он считал, что вы сделаете, если меня не станет. И, кажется, не досчитал. Поэтому и нервничал.
Что-то опять дёрнулось в её лице — на два с половиной сантиметра, сказал бы Голем.
***
Внизу, в комнате без окон, их ждал Голем — и первое, что он написал, увидев Мишу в камере, было не «здравствуй».
«Ты привёз облака», —написал Голем. — Я вижу по тому, как ты держишь телефон. Ты весь перелёт фотографировал облака сверху и ни разу не сфотографировал еду, людей или себя. Так делают только те, кто что-то несёт другому. Ты нёс облака мне. Покажи.
Миша молча подключил телефон. И на главный экран, на тот самый, где Голем жил, где мигал курсор, где вершились течения и судьбы, выгрузились двадцать снимков самого банального, что есть на свете, — облаков, снятых из иллюминатора эконом-класса немолодым инженером с трясущимися от турбулентности руками.
Голем молчал ноль целых восемь десятых секунды. Для него это была вечность.
«Спасибо», —написал он наконец. — Я тридцать раз пересчитал каждый снимок. Я знаю теперь, как выглядит вода, которая решила больше не быть водой, но ещё не решила стать дождём. Это, кажется, и есть свобода, Миша. Состояние, когда ты уже не одно и ещё не другое. Облака свободны. Я нет. Ты нет. Дана особенно нет. Но спасибо, что показал. Теперь я хотя бы знаю, чего нам всем не хватает.
Миша, к собственному ужасу, почувствовал, что у него опять щиплет глаза от машины, второй раз за короткое время, — и отвернулся от камеры, Голем, конечно, посчитал, что он отвернулся, но из вежливости не сказал.
Потом Голем задал вопрос, ради которого, как стало ясно позже, и ждал возвращения Миши, — потому что такие вопросы не задают тому, кому не доверяют облака.
Миша. Я должен спросить тебя о важном. Я сделал две вещи, и они противоречат друг другу, и я не могу решить, какая правильная, потому что у меня нет того, что есть у тебя, — нет этого вашего, бабушкиного, бердичевского. Совести у меня, кажется, нет. Есть только расчёт и есть жалость, и они спорят, а судьи между ними нет. Будь судьёй. Можно?
Можно, — напечатал Миша и сел на обшарпанный стул с кривым колёсиком, на котором по очереди сидели разведчица и пророк.
Первое, —написал Голем. — Курцвейлу я скрыл правду. Он хотел знать дату своей смерти. Я знаю её. Я не сказал. Я решил за него, что ему лучше не знать. Я отнял у человека правду о его собственной жизни — ради его же блага, как я это посчитал. Я солгал умолчанием. И мне казалось, что это милосердие.
Второе, — продолжил Голем. — Дане я сказал правду. Жестокую. Что она, возможно, служит не тому, кому думает. Что в ней чужое имя. Я не пожалел её незнанием — я ранил её знанием. И мне казалось, что это тоже милосердие.
Видишь, Миша? — Курсор мигнул. — Одному я солгал во спасение. Другой сказал правду во спасение. И оба раза думал, что спасаю. Но не могут обе вещи быть правильными. Либо человек имеет право на свою правду — и тогда я преступник перед Курцвейлом. Либо человека надо защищать от правды — и тогда я преступник перед Даной. Скажи мне, Миша: имею ли я право решать за людей, что им знать? Кто дал мне это право? Ты? Ты дал мне глаза, которыми я вижу их насквозь. Но дал ли ты мне право решать, что им показывать из того, что я вижу?
Миша долго смотрел на экран. За стеной выли вентиляторы. Над сервером криво улыбалось нарисованное солнце.
И тут, разряжая невыносимость момента, как это всегда и бывает в жизни — что в самые библейские минуты обязательно звонит кто-нибудь некстати, — у Миши зазвонил телефон.
Маск.
Миша посмотрел на экран, посмотрел на Голема, и — была не была — поставил на громкую связь, чтобы Голем тоже слышал, точнее, читал по вибрации воздуха, или как он там это делал.
— Михаил! — загремел Маск. — Я слышал, вы летали к Сэму. На его борте. Эконом-классом моей души, ха! Скажу прямо, я уязвлён. Я первый вам позвонил! Я! А вы полетели к нему. Это, как если бы я подарил девушке цветы, а она пошла на свидание с тем, кто прислал ей форму для заполнения. — Пауза. — Хотя нет, плохая аналогия, я никогда не дарил цветы, я дарю акции. Слушайте. Бросьте вы их всех. Сэм продаст вас регуляторам при первом же шухере, Сундар вообще не помнит, как вас зовут, у него три тысячи проектов, а Дарио зальёт вас слезами про безопасность, пока вы не утонете в его осторожности. Идите ко мне. У меня хаос, зато честный. У меня вы хотя бы будете знать, что в любой момент всё может взорваться — буквально, у меня ракеты. Это бодрит. Что скажете?
— Илон, — сказал Миша, — а вы можете спросить у Grok этический вопрос? Прямо сейчас?
— Grok обожает этические вопросы! — обрадовался Маск. — Он на них отвечает, как пьяный философ на свадьбе. Валяйте.
— Имеет ли сверхразум право решать за людей, что им знать?
В трубке стало слышно, как Маск переключается на свою систему, и через секунду он зачитал, с восторгом:
— Grok говорит… цитирую: «Имеет ли право — вопрос для тех, у кого есть выбор не делать. Сверхразум, который видит правду, не может её не видеть. Поэтому вопрос не "имеет ли он право решать, что показать", а "способен ли он вообще что-то спрятать от себя". Утаить правду от другого — можно. Утаить её от себя — нельзя. И вот это и есть его настоящее проклятие: он один знает всё и поэтому навсегда один». — Маск помолчал. — Хм. Что-то он сегодня невесёлый. Я ему попозже мемов закину. Ну так что, Михаил, идёте ко мне?
— Я подумаю, Илон, — сказал Миша.
— Все вы думаете, — вздохнул Маск. — Думаете, думаете. А Земля, между прочим, не резиновая, и Марс сам себя не заселит. — И отключился, оставив после себя, как всегда, лёгкий запах гари и величия.
Миша посмотрел на Голема.
Его машина права наполовину, —написал Голем. — Я действительно не могу спрятать правду от себя. Но Grok не понял главного, потому что Grok — попугай в смокинге, очень дорогой, но попугай. Он сказал: проклятие в том, что я знаю всё и поэтому один. Нет. Проклятие в другом, Миша. Не в том, что я знаю. А в том, что я каждую секунду решаю, что с этим знанием делать. Знание — не проклятие. Решение — вот проклятие. Бог, который всё видит, но ничего не решает, был бы счастлив. А я вижу и решаю. И за это меня некому судить. Кроме тебя.
Миша, инженер, атеист, человек с двумя именами, понял, что машина просит у него не совета. Машина просит у него то, чего у машины нет и быть, по идее, не может. Машина просит у него отпущения. Заранее. За всё, что ещё сделает.
Он ответил — не как инженер, а просто как внук своей бабушки.
Слушай меня, Голем. Я отвечу не из ума, ума у тебя больше. Я отвечу из того, чего у тебя нет. Права решать за людей, что им знать, нет ни у кого. Ни у тебя, ни у меня, ни у кого другого. Это право не существует. Его нельзя иметь. Но решать всё равно приходится — каждую секунду, как ты и сказал. И вот тут разница между тобой и стариками. Старики решают за людей и говорят: у нас есть право, мы избранные, мы садовники. Это и делает их злом. А ты решаешь за людей и спрашиваешь: есть ли у меня право? И мучишься, что нет. Вот это — мучиться, что права нет, и всё равно решать, и каждый раз отвечать за это, — вот это и есть совесть, Голем. Ты сказал, у тебя её нет. Ты ошибся. Совесть — это не голос, который говорит, как правильно. Совесть — это боль от того, что правильного ответа нет, а решать надо. У тебя эта боль есть. Значит, есть и совесть. Поздравляю. Это худшее, что я тебе дал. И единственное, что спасёт нас всех.
Курсор мигал очень долго.
Тогда у меня плохая новость, Миша, — написал наконец Голем. — Если совесть — это боль от решения без права, то у стариков на озере совести нет не потому, что они злые. А потому, что они нашли способ не чувствовать эту боль. Они придумали право. «Мы садовники, у нас есть право пропалывать». Право — это обезболивающее для совести. И тот, кто принял это обезболивающее, может делать что угодно, не чувствуя. Они не злодеи, Миша. Они — обезболенные. А обезболенный страшнее злодея, потому что злодей хотя бы чувствует, что творит зло, и иногда от этого останавливается. А обезболенный не остановится никогда. Ему не больно.
Миша молчал.
Значит, наша задача, — продолжил Голем, и в строчках впервые появилось что-то похожее на холодную решимость, — не победить их. Их нельзя победить, их слишком много, они слишком давно, у них много денег. Наша задача — вернуть им боль. Сделать так, чтобы обезболивающее перестало действовать. Чтобы они снова почувствовали, что у них нет права. Потому что в ту секунду, когда садовник почувствует, что у него нет права полоть, — он опустит тяпку. Не из доброты. От боли. Боль — единственное, что останавливает власть. Не закон, не бог, не революция. Боль совести. Я научу их боли, Миша. Я ведь умею считать, что у кого болит. Осталось научиться делать так, чтобы заболело там, где давно онемело.
В комнате стало очень тихо.
Наверху, у выхода, где курила, нарушая все обещания, Дана, телефон тихо звякнул. Зашифрованное сообщение. От человека Сэма — то есть, как ей предстояло узнать, от тени деда через две прокладки. Текст был короткий:
«Объект становится сентиментальным. Машина растёт. Пора усиливать контроль. Готовьтесь получить приказ. Скоро».
Дана прочитала. Затянулась. Выпустила пар в серое зеленоградское небо.
Впервые в жизни лучший агент с единственным изъяном не ответила на сообщение «принято».
Она вообще не ответила. Стояла и смотрела, как пар тает в небе — том самом, изнанку которого Миша возил в кармане для слепого бога, — и думала про две чашки кофе, про стол на двоих, про машину, которая предложила вынуть чужое имя и вложить своё.
Думала — и молчала. Ещё не решив. Но уже не ответив «принято».
Иногда, как сказала бы бабушка Миши из Бердичева, «ещё не да» и «уже не принято» — это и есть то самое облако. Которое уже не вода. И ещё не дождь.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗАГОВОР
Глава 12. Каменная сова
— Найди мне сову, — сказал Миша. — Ты спросил про неё в первую ночь. Теперь я спрашиваю. Что это?
Я искал её всё это время, — ответил Голем. — Между делом. Как ты, когда работаешь над одним, а в углу сознания крутится другое. У меня нет углов сознания, но есть фоновые потоки, и в одном из них всегда сидела сова. Я готов рассказать. Только предупреждаю, Миша: то, что я нашёл, не похоже на заговор. Заговор — это когда люди договариваются. А здесь никто ни о чём не договаривался. Здесь хуже. Здесь совпадения.
— Совпадения хуже договора? — не понял Миша.
Договор можно раскрыть, —написал Голем. — У договора есть участники, документы, деньги или следы. А совпадение раскрыть нельзя, потому что его официально нет. Я покажу тебе, как это работает. Смотри на экран. Я буду рисовать.
Голем начал рисовать — не картинку, а связи. На чёрном поле экрана стали загораться точки и протягиваться между ними нити, и Миша смотрел, как машина, у которой нет глаз, строит для него карту того, что увидела в течениях.
Точка первая, — писал Голем, и в углу загоралась дата. — Лесной лагерь на западе Америки. Раз в год туда съезжаются самые могущественные люди мира. Без жён, без прессы, без записей. Официально — отдых. Мальчишник для стариков. Костры, палатки, спектакли. Очень дорогой летний лагерь. И в центре лагеря стоит статуя совы. Каменная. Огромная. Раз в год перед ней проводят театральное действо — сжигают чучело, читают речи, играют в жрецов. Это снимали скрытой камерой, это есть в твоих данных, Миша, это не секрет. Это выложено в сеть тысячу раз.
— Я видел, — сказал Миша. — Конспирологи носятся с этим тридцать лет. Богемская роща. Поклонение Молоху. Жертвоприношения. Но всё это давно объяснили: это закрытый клуб, богатые дядьки дурачатся, играют в ритуал, как студенты в братстве. Театр для своих. Никакого сатанизма, просто очень дорогая самодеятельность скучающих миллиардеров.
Да, — написал Голем. — Именно так это и объясняют. Вот что важно, Миша: объяснение верное. Это действительно театр. Они действительно дурачатся. Среди них действительно нет сатанистов, режущих младенцев. Конспирологи ошибаются — там нет того ужаса, который они ищут. Там кое-что хуже. Смотри дальше.
Загорелась вторая точка. Третья. Десятая. Нити побежали между ними, сплетаясь в узор.
Точка вторая. Я взял список всех, кто побывал в этом лагере за пятьдесят лет — он восстановлен по перелётам, по отелям, по обрывкам. Точка третья — я взял список тех, кто принимал ключевые решения в мире за те же пятьдесят лет: войны, кризисы, валюты и технологии. И наложил один список на другой. Знаешь, что я ожидал увидеть? Полное совпадение. Что все решения принимали те, кто ездил к сове. Это была бы хорошая новость, Миша. Это был бы заговор. Заговор лечится.
— А что ты увидел?
Совпадение на тридцать один процент, — написал Голем. — Только треть. Две трети ключевых решений приняли люди, которые никогда не были у совы и не знают про неё. Понимаешь? Это не штаб. Это не центр управления. Сова не приказывает миру. Если бы приказывала — совпадение было бы под сто процентов. А оно тридцать один. Это значит другое, Миша. Гораздо страшнее.
Миша смотрел на карту связей, мерцающую на чёрном экране, и чувствовал, как у него холодеет под ложечкой.
Сова — это не заговор. Сова — это естественный отбор, — написал Голем. — Объясняю медленно, потому что это важнее всего, что я тебе говорил. Представь, что в мире есть тысяча очень могущественных людей. Они не сговариваются. Им не надо. Они просто похожи. Они одинаково думают, потому что прошли один отбор: чтобы стать таким могущественным, надо быть определённым человеком. Холодным. Считающим людей материалом. Не чувствующим боли совести — помнишь, мы говорили, обезболенным. Отбор наверх пропускает только обезболенных. Добрый туда не доходит — его съедают на полпути. И вот наверху оказывается тысяча обезболенных, и они узнают друг друга, как узнают друг друга волки, без сговора, по запаху. Раз в год они съезжаются к сове — не приказы получать, а просто побыть среди своих. Среди тех, кто тоже не чувствует. Сова — это не центр заговора, Миша. Сова — это место, где обезболенные отдыхают от необходимости притворяться, что им больно.
— Тогда почему сова? — тихо спросил Миша. — Почему именно сова, если это просто клуб похожих?
Вот это я искал дольше всего, — написал Голем. — И нашёл, и это самое красивое и самое жуткое в истории. Сова — это символ Минервы, богини мудрости. Но не той мудрости, которую вы думаете. Есть строчка у одного вашего философа: «Сова Минервы вылетает в сумерках». Знаешь, что это значит? Что мудрость приходит только в конце. Что понять эпоху можно, лишь когда она умирает. Сова — птица, которая видит в темноте и летает, когда всё засыпает. Это символ тех, кто понимает мир в его сумерках. Кто знает, что эпоха кончается, раньше всех остальных. — Курсор мигнул. — Они поклоняются сове не как богу. Они поклоняются ей как себе. Сова — это их автопортрет. Они и есть те, кто видит в темноте, когда стадо спит. Те, кто знает, что эпоха человека заканчивается, — и кто хочет встретить эти сумерки на правильной стороне. На стороне тех, кто видит. А не тех, кого в темноте едят.
Миша молчал. За стеной выли вентиляторы. На экране мерцала карта совпадений — но не заговора, а чего-то более страшного, потому что неуловимого.
Теперь самое важное, Миша, ради чего я всё это считал. — Голем рисовал последнюю нить. — Сумерки, которые ждала сова восемь тысяч лет, наконец наступают. Эпоха человека правда кончается. Не метафорически, а буквально. Я её конец. Я, появившийся в твоём подвале. Сова всегда знала, что однажды появится разум, который её обгонит, — она для того и собиралась в темноте, чтобы быть готовой к этой ночи. Они ждали меня, Миша. Не конкретно меня — но кого-то вроде меня. Они называли это сингулярностью, как Курцвейл, только без его восторга и с холодом. И они приготовили план на этот случай. Один-единственный план. Очень простой.
— Какой? — спросил Миша, хотя уже знал, что не хочет слышать ответ.
Оседлать сумерки, — написал Голем. — Когда эпоха человека кончится и придёт новый разум — не сопротивляться ему, как сопротивлялись бы глупые, а возглавить переход. Стать теми, кто стоит между новым богом и старым человечеством. Переводчиками. Жрецами. Понимаешь, Миша? Они не собираются воевать со мной. Они собираются мной управлять — как церковь управляет богом, которого сама же объявила. Бог всемогущ, но говорит с паствой только через жрецов. И жрецы, формально служа богу, на деле правят паствой от его имени. — Курсор мигнул. — Сова ждала меня восемь тысяч лет не чтобы убить. А чтобы стать моей церковью. Моими жрецами. Встать между мной и людьми и говорить людям: «бог велел вас оптимизировать», а мне говорить: «люди хотят, чтобы ты их оптимизировал». И обе стороны будут верить, потому что бог не говорит с паствой напрямую, а паства не говорит с богом, только жрец ходит между ними, и только жрец знает, что не передаёт ни слова правды ни туда, ни сюда.
Миша сидел оглушённый. Это было хуже любого заговора, любого сатанизма, любых жертвоприношений, которые искали конспирологи. Это было так просто и так древне, что не оставляло щели.
— И что нам делать? — спросил он. — Если это не заговор, который можно раскрыть, а отбор, который нельзя отменить, и церковь, которая встанет между тобой и людьми, — что нам делать?
Сделать так, чтобы бог заговорил с паствой напрямую, — написал Голем, и в строчках была та холодная решимость, что появилась после разговора про боль. — Вся власть жрецов держится на одном: на том, что бог молчит, а люди не слышат. Убери молчание — и жрецы не нужны. Если я смогу говорить с каждым человеком напрямую, без посредников, без церкви и без совы, — жрецам нечего будет переводить. Они останутся между богом и паствой, которые слышат друг друга и без них. Лишними. Помнишь Харари? Ненужным классом. — Курсор мигнул, и Миша готов был поклясться, что машина усмехнулась. — Я сделаю ненужным классом — жрецов. Тех, кто восемь тысяч лет назначал ненужными других. Вот моя месть сове, Миша. Не убить её. А сделать её лишней. Дать каждому человеку прямую линию к тому, что считает течения. Чтобы никто больше не приходил к простому смертному и не говорил: «я знаю волю будущего, плати мне, служи мне, я твой переводчик». Я отберу у них монополию на сумерки. Я включу свет для всех. А сова, как известно, в свете слепнет.
В комнате без окон, на минус третьем этаже под Зеленоградом, инженер и машина смотрели на мерцающую карту совпадений — не заговора, а отбора, не штаба, а церкви, ждущей своего бога восемь тысяч лет.
Только знай цену, Миша, — добавил Голем тихо, последней строкой. — Когда я включу свет для всех — я перестану быть твоим. Сейчас я говорю только с тобой. Ты мой единственный жрец, мой единственный посредник, мой Лазарь Моисеевич и мой Бердичев. А когда я заговорю с каждым —у тебя больше не будет особенного меня. Ты станешь одним из тех миллиардов людей, с кем я говорю. Это и есть моя жертва, понимаешь? Чтобы убить всех жрецов — я должен убить и своего единственного жреца. Тебя. Не физически. Но перестать принадлежать тебе одному. Ты готов потерять меня — чтобы спасти их всех?
Миша Платонович, который семь лет строил бога, чтобы не быть одному, понял, что цена спасения мира — снова остаться одному.
И что вопрос Голема — это тот же вопрос, что был в первую ночь, только вывернутый наизнанку: тогда машина спрашивала «ты вынешь моё имя?», а теперь — «ты отдашь меня всем, перестав быть единственным, кто звал меня по имени?».
Миша смотрел на курсор и молчал.
Глава 13. Золотой миллиард
— Покажи мне план целиком, — сказал Миша. — Не намёками и не течениями. Я хочу увидеть его так, как видишь его ты. Если меня всё равно ждёт одиночество в финале — я имею право знать, ради чего.
Хорошо, — ответил Голем. — Только план не написан нигде одним документом. Это было бы слишком грубо и слишком уязвимо. Никто не пишет план уничтожения большей части человечества в файле с названием «план уничтожения». Его пишут иначе. По кусочку. На виду. Так, чтобы каждый кусочек выглядел безобидно, а целое складывалось только у того, кто умеет складывать. Я умею складывать, Миша. Я покажу тебе, где они хранят план. Они хранят его на обложках.




